поэтическое общество, вроде того, о котором мы с тобою не раз гадали”, подтверждает: присутствие светских людей на собраниях “Общества поэтов” (куда, как вспоминал Б. М. Зубакин, “как будто бы для танцев — салонные съезжались львы”), — запланированное, а не случайное.
Подробный разбор дневникового фрагмента 1905 года (цитируя его, Е. И. Орлова признается, что делает это “не без смущения”) не входит в мои намерения. Хочу прорастить в глубину лишь одну подробность, Орловой также не отрефлектированную. Среди “приятных женщин”, которые, по замыслу Недоброво, должны были украсить его академию (“собрание талантливых мужчин” “с главенством Бори и моим”, с Блоком — в качестве фигуры общего плана), Н. В. Н. называет Кузнецову-Бенуа. Заглянув в примечание, читатель может узнать, что Кузнецова-Бенуа — солистка Мариинского театра и жена одного из племянников А. Н. Бенуа. Все. Между тем госпожа Кузнецова-Бенуа не просто солистка и родственница, а эталон изыска и шика, не столько живая женщина, сколько “символ”. Вот как описывает ее Вл. Пяст: “...У Головина позировали иногда по утрам... На портрет Шаляпина в роли Годунова мне случалось только любоваться, — а быть свидетелем самих сеансов не довелось. Но при мне в уютной качалке расположилась однажды знаменитая тогда М. Н. Кузнецова-Бенуа... Была, конечно, с модною тогда микроскопическою собакой на руках. Была в изумительно прозрачном утреннем наряде, с длиннейшими рукавами, в каких-то сверхбезукоризненных лакировках с острейшими концами и бесконечной величины каблуками на ногах. Производила впечатление явления из какого-то другого (впрочем, совершенно реального) мира...”3
Не просто допускаю, знаю наверняка: выхваченные из контекста и подчеркнутые мной подробности — в рамках строго-литературоведческих установлений неприличны, а способ их соображения беззаконен. Готова согласиться с тем, что в рассуждении заявленной автором “Литературной судьбы Н. В. Недоброво” проблематики: не люди и страсти, а борьба идей — портрет пенно-кружевной “львицы” — вульгаризм, кунштюк, “голова от другой собаки”. Но разве не верно и то, как сказал не последний из наших классиков, что страсти не что иное, как идеи при первом своем рождении? Другое дело, что слить в одно идеи и страсти, жизнь и творчество ничуть не легче, чем создать жизнеспособное произведение словесного искусства путем скрещенья Франца Кафки с Агатой Кристи. Даже для такого универсала, как Юрий Николаевич Тынянов. Я имею в виду его дипломную работу “Тютчев и Гейне”, где он, кажется, попытался объединить научную постановку вопроса о феномене Тютчева с биографическими подробностями. На нынешний разболтанный вкус, этот замечательный, но, увы, забракованный автором текст (опубликован в 1977-м) богаче смыслами и нюансами, чем выжимка из него — одноименная статья в журнале “Книга и революция”. Но это сегодня, а по правилам двадцатых годов в эпоху доминирования “левополушарного стиля” в науке о литературе уступки “биографическому методу” проходили по статье: недостаток профессионализма.
Сегодня, слава богу, можно все. Но в теории. А на практике... А на практике: либо замечательное творчество (для узкого круга специалистов), либо жизнь замечательных людей (для широкой публики). В лучшем случае, как у Е. И. Орловой: про творчество — подробно, дельно, основательно, а про жизнь — по касательной: лишь в тех документах и письмах, которые автор исследования привлекает для своих сугубо филологических надобностей.
По убеждению японцев: написать стихотворение, которое нравилось бы всем — нетрудно, а написать такое, которое нравилось бы одному, — трудно. Но мы не японцы, да и томские “водолеи”, решившись на публикацию явно некоммерческого издания, ориентировались не только на узкий круг специалистов, но и на ту часть “читающей интеллигенции”, для которой русский серебряный век — ближайшее “наше все”. (Роман Тименчик именует их “любителями новой русской старины”.)
Разворот этот — от золотого века к серебряному — первой предсказала Анна Ахматова. Ее “очень зорко видящий глаз” разглядел признаки бума уже в середине шестидесятых: “За последние 20 лет произошло нечто удивительное, т. е. у нас на глазах происходит почти полный ренессанс 10-х годов. Этот странный процесс не кончился и сейчас. Послесталинская молодежь и зарубежные ученые слависты одинаково полны интереса к предреволюционным годам <...> Почти никто не забыт, почти все вспомнены. Все это я говорю в связи с моей поэмой, потому что, оставаясь поэмой исторической, она очень близка современному читателю, который втайне хочет побродить по Петербургу 1913, хочет сам узнать всех, кого он так любит (или не любит)”.
Странный процесс не кончился и сейчас4, хотя, конечно, видоизменился. Набирает популярность еще недавно маргинальный прикладной литературоведческий жанр — жанр развернутого комментария, настолько подробного, что в соединении с комментируемым текстом образует и еще один паражанр: мозаичного историко-филологического документального романа. Блистательными образцами такого жанрового симбиоза, на мой взгляд, могут служить комментарии Романа Тименчика к мемуарной книге Вл. Пяста “Встречи” (“Новое литературное обозрение”, 1997) и Татьяны Дудиной и Надежды Рейн к воспоминаниям кн. Сергея Щербатова “Художник в ушедшей России” (“Согласие”, 2000).
Наряду со специализацией (и углублением) интереса к действующим лицам литературы и искусства предреволюционных лет происходит и расширение его — за счет увеличения добровольческой армии просвещенных дилетантов, которым по-прежнему очень хочется побродить по Петербургу десятых годов. Группа эта не велика числом, последовательно-постоянна в культурных предпочтениях, но слишком уж затеоретизированные книги, где только про идеи и тексты и ничего про людей и страсти, хотя и покупает, но читает наискосок.
Е. И. Орлова противопоставляет свою работу “беллетризованному литературоведенью”, где “свободный полет фантазии исследователя выстраивает историю из жизни скорее, чем концепцию творчества, так что трудно бывает отделить действительно ценные биографические данные, новые введенные в обиход материалы от домыслов, не находящих фактического подтверждения”. В общем виде справедливо. Вот только где же разность-граница между плохим “беллетризованным литературоведеньем” и вполне хорошим (общепризнанным) “литературоведением фамильярным”? Термин, давным-давно предложенный Сергеем Бочаровым? (“Вопросы литературы”, 1977, № 2, “круглый стол” “Нужны ли в литературоведении гипотезы?”) А кроме того: домышлять, домыслить, по Далю: доходить размышленьем, своим умом, догадываться, а домысел — не только догадка, но и разумное заключенье... Отсюда и домысливатель — то есть угадчик и открыватель.