и аул в огне — 
  неизменный вид, 
  надоевший мне. 
  (“Благодать — сидеть на траве, вязать…”) 
  Некоторые дискутируют о возможности поэзии после Освенцима и ГУЛАГА. Однако возможность искусства после (далее вписать все подходящее из опыта нашего века) — это постоянная тема Машевского, а вовсе не Пурина. Искусство само по себе — ответ на подобные вопросы, говорит нам Пурин. Эта проблема, восходящая к Теодору Адорно, для Пурина вовсе лишена смысла. Не материя, а дух первичен. Не мир — жестокий, а порой еще отвратительный на вид и дурно пахнущий — призван судить искусство, а искусство оправдывает его перед вечностью. В этой системе координат спрашивающий о возможности искусства после Освенцима — жертва аберрации близости. Никто ведь не говорит, что бессмысленно писать книги, если сгорела Александрийская библиотека! Да, конечно, ценность книги (сожженной) несоизмерима с ценностью человеческой жизни, но ведь наш долг перед мертвыми состоит как раз в том, чтобы жить. 
  “Гармония, — пишет Пурин, — всего лишь умеет ассимилировать и растворять трагедию, переводить ее на эстетический уровень. Зримо, поверхностно трагедийна как раз дисгармоническая литература — искореженная, подмятая тоталитарным мышлением… не способным проникнуть внутрь художественной структуры”. (“Воспоминания о Евтерпе”, 1996). Любопытно сопоставить с этим рассуждением детское воспоминание, мешавшее Мандельштаму принять сталинскую “культуру-2” (согласно Владимиру Паперному) — эта “леди Годива с распущенной рыжею гривой” едва ли не из “моксоновского” издания столь оторванного от “жизни” и необязательного для нас, мирных жителей социалистического государства, Теннисона. 
  И первоочередную заслугу Кушнера Пурин видит как раз в том, что он сумел “наперекор всему (а мы-то знаем — чему) настоять на разумности и коммуникабельности мироздания”. Говоря обобщенно, “лирическое переживание… есть балансирование живого на струне экзистенциальной опасности”. “Все на свете опасно, пока мы живы”, — как говорил, помнится, один из персонажей Честертона. 
  Не найдя отзбыва на страстный зов 
  у прекрасных уст, кроме смеха 
  (но ответь, не лучше ли участь сов, 
  если девичья суть — помеха?), 
  ты почти исчезла, дитя лесов, 
  всех живых насмешливых голосов 
  став лишь отзвуком, нимфа Эхо. 
  Значит, слышишь: беспечно спешит к ручью 
  твой смешливый обидчик, нимфа, 
  где безликую встретит он смерть свою, 
  где бесцельно в нем вспыхнет лимфа… 
  И напрасно я рифмой Любовь ловлю — 
  ни зеркал, ни ауканий нет в раю. 
  Нам троим не видать и Лимба. 
  (“Эхо”) 
  Неправильное понимание жизни ведет к бряцанию, романтизму и Вагнеру, писал некогда Кузмин, правильное — к умиленности св. Франциска и комическим операм Моцарта. Тем не менее и экзистенциальная печаль, заслонявшаяся раньше трагическим, если так можно выразиться, восторгом, проступает в “Неразгаданном рае” по сравнению с предыдущими книгами куда отчетливее. Да и вообще весь тон этой книги, весь строй пуринских текстов стал заметно жестче. О чем, например, написан пуринский “памятник”? Не о том ли, что нам не дано повлиять на вердикт суда истории, но зато определить свои координаты относительно ушедших поколений (даже если это ничего в нашей посмертной участи и не изменит) мы и способны, и должны. 
  * * 
  *