вавилонскую башню культуры разнообразными человеческими усилиями, не достроили, наши языки поссорились, и мы больше не понимаем друг друга. … Не могут ни театр, ни кинематограф противостоять всему залу тотально. Не выйдет, не получится. Времена тридцатилетней давности прошли”. В том же ключе рассуждает и Сергей Добротворский, увязывая обморок отечественного кино со “смертью единой имперсональной идеологии”. И по поводу реальной реальности выражается вполне точно: “У нас нет ничего, что имеет устойчивый статус в реальности. Я, например, с большим трудом выдерживаю вот что: выходя из дома, я имею привычку выпивать. Через дом есть бар. Я выпиваю день, другой, третий, полгода… А через полгода там оказывается магазин, где торгуют женскими лифчиками”. На этот прекрасный пример автор-интервьюер выдает ряд заветных ключевых слов: “Это меняет твое представление о реальности? А о сверхреальности, о суперсоциальности, которая есть устойчивость этого пространства?”. И хочется ответить: нет никакой ни “сверхреальности”, ни “суперсоциальности”. Они есть там, где есть большая идеология. Была в советском обществе, есть она и у идеологизированного, партийного искусства. Например, у левого (легкий флирт, сочувственные намеки на “левизну” проскакивают на страницах ряда статей — отсюда же и Брехт в большом количестве). Но здесь требуется вполне банальная ангажированность, чтобы сказать: реальность — это то-то и то-то, остальное — идеологический морок, иллюзия, самообман буржуазии. А если решимости занять сторону “большой реальности” нет, то остается зафиксированный “суперзвездами” философии и социологии диагноз: мы живем в таком мире, где есть много разных реальностей. И вопрос о реальности в рамках каждой из них тавтологичен. Задавать его — значит провоцировать диалог в духе известного разговора Петьки и Чапаева из романа В. Пелевина:
“— Хорошо, — сказал я. — Я тоже задам последовательность вопросов о местоположении.
— Задавай, задавай, — пробормотал Чапаев.
— Начнем по порядку. Вот вы расчесываете лошадь. А где находится эта лошадь?
Чапаев посмотрел на меня с изумлением.
— Ты что, Петька, совсем охренел?
— Прошу прощения?
— Вот она”.
И эту реальность наших множественных миров художник также вынужден моделировать, пользуясь оптикой своего собственного мира, а значит, он делит со всеми остальными эту драматическую ситуацию современности. Очень трудно, но все же иногда удается наладить понимание с людьми, живущими другой реальностью. Однако общих мест в этом мире становится все меньше и встречи такие случаются все реже. “Жаргон подлинности” (Адорно), несмотря на высокую планку своих притязаний и филигранную отделку, решать такую задачу уже не способен.
Виталий КУРЕННОЙ.
*
Музыкальная апокалиптика Владимира Мартынова
Владимир Мартынов. Конец времени композиторов.
[Послесловие Татьяны Чередниченко]. М., “Русский путь”, 2002, 296 стр.
Утверждаемая в письменных и устных высказываниях Владимира Мартынова неприемлемость “творчества”, то есть своевольной личностной самореализации для православного верующего, и одновременно весьма активная музыкантская деятельность в течение двух десятилетий составляли постоянную интригу для наблюдателя и участника современной музыкальной жизни. И вот наконец в своей четвертой книге музыкальный писатель, исследователь - медиевист - культуролог и известный авангардный (поставангардный) композитор (посткомпозитор) слились воедино: “Конец времени композиторов” — это прежде всего своеобразная религиозная история и теория западноевропейского музыкального искусства. Характерно, что вскоре, в феврале 2003 года, в одном столичном клубе последовала и одноименная музыкальная акция “Зона opus posth//Конец времени композиторов” — мультимедийная авторская инсталляция и фестиваль музыки Мартынова.
Концептуальная оригинальность и значительность данной книги — отнюдь не в типично постмодернистской констатации “конца”, каковая мысль сама по себе, как признает и сам автор, “на фоне многочисленных и