деревянного заборчика и стал свидетелем тому, что они, красавицы эти, смеются, глядя на Глебасея, — вовсе не снисходительно, как юность над детством потешается, а от души. Глебасей, переждав смех их, продолжил рассказ, причем в лицах.

Мне кажется, у него словарный запас куда больше, чем у многих сверстников девочек этих. Каждый раз, когда возле общежития прохожу, мужские особи курят у входа, — и меня подмывает спросить, прервав чье-нибудь гадкое матерное мычание:

— Тебя не огорчает, что тебе уже двадцать лет, а ты по-прежнему полный дебил?

Старею, наверное, раз такой раздражительный стал. Лет десять назад с подобными им я замечательно много пил спиртных напитков, и — ничего, казалось мне тогда, отличные ребята.

Старею, вот и к девчонкам, развлекаемым Глебасеем, на детскую площадку я даже не зашел. Как увидел себя бодрым папашей, примостившимся на соседнюю лавочку, с какой-нибудь пошлостью на устах вроде “Отдыхаем, ребята?”, как представил картинку эту — меня всего передернуло от брезгливости.

А мне ведь всего двадцать семь лет.

 

Мне двадцать семь лет, и я счастлив.

Я не думаю о бренности бытия, я не плакал уже семь лет — ровно с той минуты, как моя единственная сказала мне, что любит, любит меня и будет моей женой. С тех пор я не нашел ни одной причины для слез, а смеюсь очень часто и еще чаще улыбаюсь посередь улицы — своим мыслям, своим любимым, которые легко выстукивают в три сердца мелодию моего счастья.

И я глажу милую по спинке, а детей по головам, и еще глажу свои небритые щеки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живем мы.

Лишь только старший иногда травит мой настрой своим голосом упрямым, как тростник:

— Мама, а все умирают или не все?

— Только тело умирает, сынок. А душа бессмертна.

— Мне так не нравится.

Я бегу этих разговоров и курю в прихожей. Бессмысленно, будто нарочно примораживая движение своей мысли, смотрю в стену.

Впервые я подумал об этом, когда мне было чуть больше, чем ему, — наверное, уже семь лет.

В своей серой и лишь немного розовой вечерами деревне я тукал маленьким топориком по щепкам, разложенным на пеньке, когда эта мысль нежданно окатила мое детское сердце липким холодом, — и от ужаса, граничащего со злобою, я ударил себе по пальцу, раскроив ноготь напополам.

Боясь напугать бабушку, ворочавшую сено неподалеку, я спрятал руку, сжал ее в кулачок с оттопыренным указательным, капающим розово и саднящим жутко.

Бабушка — я называл ее “бабука” — сразу же догадалась, что случилась неприятность, и уже бежала ко мне, спрашивая:

— Миленький… ну? Случилось… миленький… что?

И здесь только я закривил губы, и слезы так и брызнули — брызнули и потекли во все стороны по ребячьему лицу, отражение которого я часто пытаюсь увидеть в лицах своих детей.

Бабука забинтовала мне палец, и я не сказал ей ничего, и никому ни разу в жизни не говорил, а потом и вовсе перестал об этом думать.

Смерть досадливую, как зубная боль, я вспоминал лишь, слыша сына, а случай с топориком и вовсе забыл — он нежданно проявился в памяти вместе с липкостью в сердце и чувством кровоточащей плоти, когда любимая сказала мне:

— Звонили. Твоя бабушка умерла. Бабука.

 

Деревня, где я вырос, лежит далеко, и добираться туда долго, и поезда туда не идут.

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату