Свой пышный оживляла пир...

Сияющий столб стихов поднимается здесь из прозы... должен подняться. Но стихов в рукописи нет. Работа оставлена.

Чего хотел автор? Что собирался делать? Переработать в очередной раз стихи 1824 — 1828 годов? Соединить их с отрывками поэмы ** из наброска “Мы проводили вечер...”? Написать заново? И куда должен был двинуться сюжет, в котором главное — тема двух поэтов? Как могла сопрячься с ним тема “условия Клеопатры”? Был ли бы включен в сюжет материал оставленного несколько месяцев назад наброска? Нет смысла ломать голову, барахтаясь в море вероятностей и испытывая время от времени соблазн анекдотической (хотя вчуже и понятной по-своему) попытки доделать то, чего не мог сделать Пушкин; лучше попытаться понять, что же ему удалось.

15

“Однажды утром Чарский <...> погружен был душою в сладостное забвение... и свет, и мнения света, и его собственные причуды для него не существовали. Он писал стихи”.

Про лицо не говорится “страшно побледнело”, глаза не “сверкают чудным огнем”, ни слова про “высокое чело” и “капли пота” — к автобиографическому герою внешнее описание неприменимо. Просто как в “Осени” (“И забываю мир... И пробуждается поэзия... И мысли... И рифмы... И пальцы...”): “Чарский чувствовал то благодатное расположение духа, когда <...> стихи легко ложатся под перо ваше и звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли. Чарский погружен был душою в сладостное забвение...” — одним словом, “чувствовал приближение бога” — или уже присутствие; чувствовал так же, как это будет в третьей главе с его безымянным иноземным собратом.

В прозаическом повествовании прояснилось то, чему не было места в лирическом монологе. Два героя повести чрезвычайно схожи. Импровизатора можно, в разных обстановках — “в лесу”, “в обществе”, “в передней”, — принять за разных людей, везде он кажется не тем, что он есть; Чарский тоже по-своему “двоится” и “множится”: “В журналах звали его поэтом, а в лакейских сочинителем”, — специально стремится казаться “не тем”, живет “чинясь и притворясь”, “прикидывается то страстным охотником до лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом...”. Оба “чужие” — один в изгнании, другой в обществе. Импровизатор печется о барыше; но и Чарский “очень хорошо понимал житейскую необходимость” (а его двойник из автобиографического “Отрывка” 1830 года “Несмотря на великие преимущества...” подражает “лорду Байрону, продававшему также очень хорошо свои стихотворения”). Когда же на них обоих находит “такая дрянь” (так, вслед за героем “Отрывка”, называет вдохновение Чарский), оба узнают “истинное счастие”. Импровизатор — для “толпы” монстр, но и Чарский такой же монстр, — с этого и начинается повесть.

Есть, правда, между ними и разница. Один свободен, пусть и относительно (“кроме права ставить винительный падеж вместо родительного и еще кой-каких так называемых стихотворческих вольностей, мы никаких особенных преимуществ за русскими стихотворцами не ведаем”, — это тоже взято в повесть из “Отрывка”), другой — “невольный гость”, попавший на чужбину, в среду чужого языка. Один благополучен (Чарского даже “служба не обременяла”), другой нищ и сам добывает кусок хлеба. Один безымянен, другой носит звучную фамилию, которая (позволим себе еще одно предположение) хорошо рифмует со словом — ненавистным польскому прототипу Импровизатора — “царский” (убежденно имперская позиция автора в “польском вопросе”? память о царском mot “мой Пушкин”? совсем недавняя царская милость — мундир камер-юнкера, чтобы знал свое место — вроде места Вольтера при “старом Фрице”?).

Что до “заезжего фигляра”, то он взят Пушкиным из собственного “Ответа анониму” (1830): “Холодная толпа взирает на поэта, / Как на заезжего фигляра...” — это о себе самом. Теперь “фигляр”, это авторское “я”, передается незваному гостю русского поэта — передается вместе с авторством пушкинских стихов: о поэте и о Клеопатре.

Но тут снова разница: поэт Чарский, когда на него находит “такая дрянь”, то есть вдохновение, тратит на стихи многие часы (“писал с утра до поздней ночи”), а “фигляр” творит шедевры мгновенно, и притом на любую тему, а не только о том, что самому приходит в голову. За что ему, пекущемуся о прибыли, такой подарок Музы — как, впрочем, и за что она награждает светского бездельника “истинным счастием” его свободной поэзии, — спрашивать так же бесполезно, как и о том, “Зачем арапа своего / Младая любит Дездемона…”; “Всякий талант, — говорит Импровизатор Чарскому, — неизъясним”; тут тайна, перед которой все, что разделяет двух поэтов, не более чем “пыль”, которую несет “ветр в овраге”. Талант — не награда за заслуги, не личная принадлежность: это вверенная человеку ноша, она требует и обязывает, она тянет, но не вниз — что человеку привычно, а вверх, что стократ для него тяжелее; и каждый спотыкается и падает под ней по-своему.

Интенция сближения двух совсем разных героев едва ли не до положения alter ego друг друга под эгидой Музы, нечаянно принявшей облик Дездемоны, — сближения неявного, без лобовых ходов, — достигает цели на фоне некоторых любопытных странностей последней, третьей главы. Начать, к примеру, с того, что указано, и довольно подробно, шесть лиц, положивших в “фарфоровую вазу” (позже она называется “урной” — словом из стихов о Клеопатре) свои записки — тогда как самих тем оказывается только пять, — при том, однако, что строк в оглашенном итальянцем перечне все-таки именно шесть: четыре темы названы по-итальянски, а одна — “Семейство Ченчи” — сначала по-русски, а вторично, в скобках, на итальянском. Далее. Сказано, что “некрасивая девица”, давшая, как выходит из рассказа, тему о Клеопатре, “написала несколько строк”, а Чарский — он, по мнению Ахматовой, предлагает тему тюрьмы — “написал несколько слов”. Однако в перечне все выглядит наоборот: самая длинная фраза (“La primavera veduta da una prigione” — весна, видимая из темницы) может измеряться “строками” девицы, в то время как “Cleopatra e i suoi amanti” — действительно “несколько слов”, как у Чарского. Это, конечно, мелочи, вполне объяснимые недосмотром автора — ведь беловика не существует, в нашем распоряжении черновой автограф с обильной правкой; и все же в характерно чеканном и непринужденном пушкинском тексте присутствует некая зыбкость, точнее, вариативность, будто предназначенная для какой-то интриги текста.

Таковая и возникает; ее рождение обрамлено двумя “крупными планами”: “величавой красавицы”, чья “аристократическая ручка” вынимает из “урны” тему о сладострастной царице, и той “некрасивой

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ОБРАНЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату