16
“Ура!.. куда же плыть?.. какие берега / Теперь мы посетим: Кавказ ли колоссальный, / Иль опаленные Молдавии луга, / Иль скалы дикие Шотландии печальной, / Или Нормандии... Или Швейцарии...” — все это было бестрепетной рукой прекращено и отсечено. “Открытый” финал “Осени” — жест свободной воли автора, наметившего как бы по инерции писания “маршрут” своего “корабля”, но в конце концов опомнившегося и поступившего в свободном согласии со своим художественным гением, который указал ему, что — вот же, уже совершилось все, чего он, гений, хотел, и никакая география, никакая вообще эмпирика тут ни при чем.
“Открытый” же финал “Египетских ночей”, который подвел черту под очередной, четвертой попыткой разработать преследующую более десяти лет, с 20-х годов, тему Клеопатры, а точнее, не подпустил к ней, — дело иное. Тут не автор согласился с гением, а гений победил автора.
По воле Музы случилось, что две темы, различные по времени возникновения (одна — середины 20-х, другая — середины 30-х годов), разные и по природе, и по духу: одна экзистенциальная в самом жгучем роде и метафизическая без малейшей умственности, в наивозможнейшей остроте ее переживания, присущей художнику-творцу, а другая — “человеческая, слишком человеческая”, вынужденная обстоятельствами историческими, политическими и личными, чувством оскорбленной чести и обманутого доверия, но вместе полная смутного беспокойства, присущего человеку, не очень довольному собой, — эти две темы, сходно неотступные, сошлись на подходе к “Египетским ночам”, словно ощутив, в душе и разуме автора, некое свое родство.
И тогда возник замысел перенести коллизию, основанную на конфликте двух поэтов, людей с сильными страстями, — то есть на поединке двух страстей, — перенести эту коллизию как раз в тот ракурс бытия, где правит царица Страсть, где то, что носит имя Клеопатры, — главная Сила и главная Тема, а все остальное — объект приложения Силы и материал, служащий Теме.
Однако вместе с тем по воле Музы коллизия двух поэтов — пытавшаяся воплотиться в поэзии же, в стихах (“...Он между нами жил…”) — получила запрет на столь “субъективное” выражение и теперь должна была переместиться в “смиренную прозу”, где у Пушкина правят не чувство и страсть, а описание и анализ.
Здесь и произошло непредвиденное, может быть, для самого автора. Остро личная коллизия, лишившись, в обстоятельствах прозы, своего лирического “суверенитета”, в ответ не захотела — парадоксальным, казалось бы, образом — “обслуживать” тему царицы-Страсти, отказалась быть лишь материалом для этой метафизики. Напротив, сюжет о взаимоотношениях двух поэтов воплотился в повествовании так, что занял все его пространство, оставляя теме Клеопатры только номинальную — означенную в заглавии — власть монарха, который царствует, но не управляет. А как только Тема всемогущей Страсти собралась взять реванш в стихах о Клеопатре, навести свой порядок, вознестись над повествованием, так сказать, на крыльях поэзии, осенив его собою, подчинив себе все в нем, — повествование окончилось, и тема повисла за его пределами, в свободном от текста пространстве.
А вот сюжет — состоялся и завершился; завершился несомненно и окончательно. Это сюжет ошибок Чарского, и он заканчивается полным моральным поражением автобиографического героя. “...Музыка умолкла... импровизация началась” — конечно, не совсем то, что “Плывет. Куда ж нам плыть?..”, но совсем не то, что “Алексей Иваныч встал и тотчас исчез”: там был натуральный, можно сказать, “физический” обрыв в сюжете; здесь — не обрыв, а взлет. Претерпеваемая автором коллизия страстей человеческих, сведенная лицом к лицу с персонифицированной в Клеопатре самою Стихией языческой Страсти, вдруг — в таком леденящем предстоянии и в свете “суровой прозы” — обнаружила на своей глубине присутствие беспристрастной совести художника: совести, которая, собственно, и помешала в свое время благополучно завершить стихотворную отповедь страдающему за свое отечество брату-поэту, оказавшись, таким образом, заодно с Музой. Тут к месту слова другого поэта: “Я ими всеми побежден, / И только в том моя победа”.
Политическая проблема (Россия — Польша; русский патриот — польский патриот) не потеряла остроты. Но задача человеческая оказалась решена — в форме задачи творческой. То, что оказалось не под силу поэту, сделал прозаик — преобразив реальность по законам метафоры, заменив лирику эпикой, себя — поэтом с другим именем, а польского поэта — никак не названным импровизатором из Италии.
Тема Италии наводит на еще одно “странное сближение”.
17
В 1833 году Пушкин прочел вышедшую годом раньше книгу “Мои темницы” (“Le mie prigioni”) Сильвио Пеллико, итальянского писателя, поплатившегося тюремным заключением за связь с движением карбонариев (с названием этой книги Б. Томашевский, как уже говорилось, связывал предложенную Импровизатору тему о весне из окна темницы).
“Сильвио Пеллико десять лет провел в разных темницах и, получа свободу, издал свои записки. Изумление было всеобщее: ждали жалоб, напитанных горечью, — прочли умилительные размышления, исполненные ясного спокойствия, любви и доброжелательства” — так писал Пушкин. Но писал не сразу по прочтении книги — тогда он вовсе не откликнулся, — а спустя два года, в напечатанной потом в “Современнике” (1836, т. III) рецензии на вторую, после тюрьмы, книгу Пеллико — “Об обязанностях человека” (“Dei doveri degli uomini”). Сочинение это, где “обязанности человека” толкуются в свете Христовых заповедей, так сильно отозвалось в его душе, что он дерзнул в своем отклике сравнить книгу с Евангелием. В этой-то рецензии Пушкин и вспоминает прочитанные за два года до того “Мои темницы” — и пишет так: