простите, случилось — и с кем, с писателем или с Россией? Что это означает, какой в этом урок, к чему это ведет? Не будем делать вид, что таких вопросов не существует, что пресловутая глобализация упразднила их, не поперхнувшись.
Когда негаснущим маяком манило обитателей советского гетто забугорье и заведомо больше доверия и интереса, чем подцензурный соотечественник, вызывал русский литератор из-за рубежа, когда от него ждали неведомых откровений, небывалой свободы, тогда статус изгнанника был высоким, а голос его доходил до сердец и сквозь глушилки. Но ушли те времена. Быть может, — примеряешь к себе чужие решения — в России стало слишком легко жить, а писатель по старинке ищет для себя испытаний и невзгод? А может, напротив, он устал от русской неустроенности и возжаждал комфорта, устремившись в
На все эти вопросы не ответить чохом. Зато можно примерить их к выбору и к прозе Марины Палей последних лет. Она состоит примерно из того, чем нередко пробавляются литераторы-эмигранты. Воспоминания о любимой/проклятой родине, экзотические путешествия и забавные встречи, подчас легкая примесь фантасмагории, почти самодостаточное стилистическое щегольство. Это очень приблизительный каталог, очерчивающий возможности человека, лишенного непосредственного контакта с той стихией языка и жизни, которая дается нам на родине даром, а на чужбине обретается нами с кровью и потом. Но, конечно, есть и кое-что очень личное у Палей, заново сделавшей этой талантливой, часто тонкой, но и весьма неровной прозой заявку на общественное внимание и читательское признание. Кое-что незаемное, нестандартное. Кое-что такое, о чем стоит подумать и поговорить.
Палей всегда пишет о неразделенной, невостребованной любви — и о фатальном засилье нелюбви. Возможно, это вообще главный мотор ее творчества сегодня. И одиозная тема родины, и набухший национальный вопрос почти самотеком попадают у Палей именно в очерченный контекст.
В “Клеменсе” главный герой, питерский еврей-интеллигент Майк (откуда, однако, в Питере взялись какие-то Майки?), влюбился в юного немца, а тот не способен ответить на чувство, поскольку, как выясняется, поражен аутизмом. В “Хуторе”, который, судя по всему, представляет собой более всего мемуарный очерк, рассказчица (специально обозначено: еврейка) делится приязненными чувствами к патриархальному сельскому эстонскому быту и к природе балтийских побережий — и опять-таки безответно. В рассказах также есть намеки такого рода, причем в отличие от крупной прозы способность любить обнаруживают не только евреи, но и, скажем, итальянец. (Но умеют ли сегодня любить русские и немцы — этот вопрос остается в прозе Палей открытым. Скорей всего — нет. Увы.)
Зато ненависть, неприязнь, равнодушие выгрызают свои норы везде, где только могут. Они оказываются страшно заразительными. Редко кто перед ними устоит. Злобность захлестывает и утягивает.
Есть такие житейские зоны, где недобрые чувства, по Палей, практически неизбежны (пусть вопреки здравому смыслу и даже статистике). Скажем, семья. В новой прозе Палей, если читать ее сплошняком, семья предстанет главным врагом человека. Вообще, слишком тесная близость оборачивается рефлексами взаимного отвращения. А вот одиночество, отщепенство — не так уж и плохи. Скорее это норма.
На сей счет есть личные признания: “…во мне уже прочно (вернее, навечно) укрепилась привычка к изгойству. Я еврейка, а это значит, что в стране моего рождения, еще до того, как я появилась на свет, мне назначена была роль „не такой”, „чужой”, „виноватой”, немилой (это единственное определение без кавычек)”. Еврейство в прозе Палей стало постоянным синонимом не только готовности любить, но и изгойства, в последнем совпадая еще и с писательством (не захочешь, а вспомнишь известный афоризм Цветаевой, с которой у Палей временами возникает тематическое созвучие).
Рассказчица в “Хуторе” и автор равно готовы к тому, чтобы одиночествовать в любых краях. Как откровение героиню навестило некогда открытие: “Моя бездомность еще повторится. И она будет страшней. И бесприютность моя будет отчаянней. И безысходность будет воистину первобытной. И я буду кричать, не слыша своего крика. И по беззвучным лицам проплывающих мимо людей я прочту — уже на другом языке — тот же отклик”. Совсем не ущербно смотрится у Палей и закоренелый одиночка Клеменс, весьма достойный и вполне ответственный субъект. Замысловатые рассуждения Палей на сей счет можно, пожалуй, свести к признанию права героя жить как ему заблагорассудится.
Нет худа без добра. Назначенная роль отщепенца, оказывается, таит потенциал свободы. Одиночество — псевдоним той свободы, которая остается необычайно мила нашему автору. Палей не приемлет повсеместную принужденность существования, грубость и жесткость его форм, рутинность обыванья, зажатость души в кулак. Она и Голландию, наверное, выбрала для себя как воплощение искомых вольностей. Там — свобода. И не только потому, что легализованы наркотики, эвтаназия и почти любые амуры, но и оттого, что невмешательство в личную жизнь составляет здесь суть образа жизни и государственной политики.
Впрочем, о любезной сердцу Голландии Палей писала мало и не весьма удачно. В этом есть некоторый парадокс. Я даже не рискую строить предположения насчет столь явного пробела. Хотя даже мой очень скромный опыт жизни в стране у Северного моря навел меня на острые чувства и пестрые темы, а Амстердам для меня навсегда остался городом метафизического пограничья на краю рая и ада…
Зато о покинутой России у Палей сказано немало. Не только в пространной прозе — чуть не в каждом рассказике найдется ею для этого подходящее место. Собственно, именно о России она не перестает голосить. “Ух, в какой же экзотической стране мне пришлось прожить свою юность! В такой-то уж непоправимо-экзотической, в такой шиворот-навыворот наоборотной, где экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!” Новейшая проза Палей — перманентный, явно подзатянувшийся (уж десять лет прошло в разлуке, а как свежи