всегда предпочту в конечном итоге штучное — массовому. Но вина предполагает ответственность. А в чем же состоит ответственность, если ты не можешь ни на что влиять? Неправда, могу. Потому я и пишу этот текст. Потому у меня и есть силы его писать”.
Палей здесь берет на себя ответственность за прямое слово, и она не церемонится в обнародовании личных мыслей вполне публицистического накала. Они-то как раз вполне актуальны и даже представляют собой неожиданно резкую (хотя и ожиданную по смыслу) реплику в дискуссии о взаимоотношении России и Балтии: “Если ему, заскорузлому пришлецу, не по зубам язык другого мира, не по мозгу его законность, не по нутру традиции, если он (как дворняга — ржавые консервные банки) повсюду тащит за собой на облезлом хвосте свои фирменные сувениры, а именно: „избыток души” (довольно спорный) и бесспорный недостаток гигиены, достоинства, деликатности, — ему, бедолаге, дабы не учинять в чужом доме разруху, следует по крайней мере не мочиться мимо унитаза”.
На декларативном уровне Палей всегда за порядок, всегда против хаоса, стихии. Россия у нее рифмуется со стихией, а Балтия с ее антиподом. И фельетонные реплики в адрес русского хаоса присутствуют в прозе Палей не так уж редко. Подчас даже это фельетон несмешной, неостроумный: слишком сильно кипит кровь (например, в рассказе героя “Клеменса” о том, как его в советские времена не выпустили в ГДР на книжную ярмарку).
Однако стоит только порядку предъявить свои суровые права, как писательница открывает в себе неудержимый порыв к свободе и анархии — и, не боясь показаться смешной, обрушивается на рутину и стандарт, на тягомотность сковывающего человека по рукам и ногам устойчивого житейского обихода. И вот как она характеризует себя, очевидно свободную особь: “…мне удалось пройти через сотни ролей. То немногое, до чего у меня пока не дошли руки в так называемой „реальности”, — это мой цвет кожи, пол и имущественный статус. Мне есть куда развиваться: я могу стать, например, пенджабским магараджей, безбедным тяньцзиньским мандарином или культовым афроамериканским джазменом. Знакомый озабоченно спросил меня в связи с этим: „Тогда подмигнешь нам, о’кей? Дашь какой-нибудь знак, что это ты?” О чем речь! Конечно, я так и сделаю”.
Любовь Палей к свободе выражается и в отслеживании разных форм несвободы. В журнальном врезе она дает довольно умозрительную, но характерную трактовку своей малой прозы: рассказы из цикла “The Collar” (“Ошейник”) “представляют собой мою коллекцию, где собраны самые разнообразные (по клиническим проявлениям и географическим ареалам) варианты человеческой несвободы. Возможно, это просто архив с историями болезней. Там есть вполне расхожие виды бытового и стадного рабства, есть экзотические модификации маниакальности, включая „высокую одержимость”, есть абсолютно безнадежные (повальные, пандемические) формы, выражающие зависимость от навязанной извне чужой воли рождаться и умирать (а в промежутке между тем и этим — участвовать в замкнутом пищевом круге, где все последовательно поедают друг друга, безропотно пропускать сквозь себя деструктирующий поток времени — etc.)”.
С позиции романтического либертинажа и не конкретных, но сильных духовных взысканий сурово осужден в рассказе “Папа Пападополу” греческий “православный поп”, рискнувший завести в небольшой деревне недорогой ресторанчик. Он развлекает посетителей, печется о семье... Фу какой. “Идут эпидемии, войны, тают айсберги, портится климат, мелькают дураки короли, президенты, министры, меняются дурацкие их законы, сама Земля, того и гляди, соскочит с орбиты — а ему надо жить и работать, жить и работать. И он это делает. Он будет это делать любой ценой”. Религиозного чувства у рассказчицы нет ни на грош, не оно стоит за ее критическим пафосом, зато у нее есть неприятие чрезмерной приземленности захолустного мироустройства, в то время как окрестная жизнь полна страстей и страданий, зла и безобразия.
Рассказ короткий, да и скорострельная поездка на греческий остров дала не так много поводов для разлития желчи. Но все они запротоколированы, чтобы сильнее осудить самодовольного хитрована попа. Тут и осел, восставший на свою ослиную участь и убитый за то, что укусил жирную американку. Тут и “в канаве, мучая мой глаз, сереет что-то, чему я не могу дать определения. Может быть, это разложившийся и высохший труп бездомной собаки. А может, просто клочок пыльной, вполне здоровой, безымянной для меня травы”. Вообще, потенциал манихейского неприятия, отвержения мира у Палей чрезвычайно велик, только не всегда востребован.
В “Клеменсе” в итоге также воспет иррациональный порыв, пренебрегающий доводами здравого смысла. Оказывается, что “маниакальность” и “одержимость” далеко не всегда плохи. По логике повествования, именно нелепое страстное чувство героя к Клеменсу становится кульминацией существования, зенитом жизни, на этом фоне все прочее гроша ломаного не стоит. Майк так сильно увлечен заезжим долговязым немцем, что напрочь забывает про своих жену и сына. Точнее, как раз не забывает. Но лучше бы забыл. Но нет, он клеймит, пинает злыми словами свою лишенную в романе права голоса супругу.
Марина Палей очень убедительна в очерке страсти, посетившей петербургского переводчика. Даже слишком убедительна. В этой истории, при всех ее изъянах и авторских промахах, есть какой-то выходящий за узкие рамки конкретного содержания смысл. Едва ли намеренно автор-женщина погружается во взаимоотношения двух мужчин, фиксируя тем самым позицию личной незаинтересованности в происходящем для тех наивных чудаков, которые ищут буквального тождества жизни и искусства. Но Палей, сдается, готова даже настаивать и на том, что ею представлен индетерминированный
В романе, я бы сказал, нашла нерядовое воплощение тоска агностика о вечном совершенстве. Клеменсу суждено воплотить в себе идеальное начало бытия как таковое, это, так сказать, бесполый ангел во плоти: у Палей метафора чистоты на фоне повсеместных грязи и гноя — мирская подмена воплощенной святости, о которой, заметим, писательнице таки ничего не известно. Есть впечатление, что автор подустала от сложности жизни, бред которой она сводит к простым полярным сущностям. Изощренно вытканное полотно этой прозы скрывает тягу автора к последним упрощениям. Бедняга Клеменс оказывается антропоморфным иероглифом этого недостижимого совершенства, неким псевдонимом отсутствующего в мире Палей Христа.
Насколько в этом падшем мире недостижима абсолютная чистота, настолько же недоступен для ответного чувства Клеменс. Даже на фотографиях от него остается только сплетение каких-то веток. Вот почему его нужно было сделать аутичным. Чувственное влечение к нему нельзя реализовать, чувство