эмоции!) расчет с бывшей страной обитания. С как бы родиной.
Россия — страна “наоборот”. Мир, вывернутый наизнанку. Ненормальный — и тем отталкивающий персонажей, родившихся тут, да и автора тоже, внушающий им тоску и отвращение, отвращение и тоску.
Прежде всего это сведение счетов с одним отдельно взятым городом на реке Неве. Город рождения автора хлестко определен теперь в ее прозе как “чрево гигантского, давно больного раком и все еще не околевшего животного”, “смердящий кишечник казенных коридоров и серых склизких очередей”. Что-то такое: “Происхожу я из города, обозначенного на всех географических картах мира. В массовой мифологии дураков туристов он представляет собой „неповторимый ансамбль каналов, парков, дворцов”. У меня иное мнение на сей счет. Скажем так: лишь самые близкие всемирно знаменитого актера — который с неувядаемым успехом изображает на экране благородных, романтических героев, — только самые близкие, на собственной шкуре, знают, какое же он чудовище в повседневной жизни. …Я, в ряду прочих таких же, выросла с номером на руке — с въевшимся в тело и душу фиолетовым номером. Сначала он — посредством химического карандаша и голодной слюны — был выведен на руке моей матери — потом, вместе с прогрессивной шариковой ручкой, перешел ко мне. В районном роддоме мне привязали его на клеенчатой бирке к руке — когда умру, бирку привяжут к ноге. Между двумя этими бирками и промелькнет — видеоклипом — моя подложная жизнь с ее скачущими номерами — в очереди за хлебом, мясом, молоком, яйцами, гарнитуром, гаражом, гробом”.
Не то чтобы он, этот город — гнилое чрево, был хуже остальной страны. Даже лучше, и намного, если верить той самой недавней израильтянке Марьяне из “Клеменса”, в детстве перебывавшей в самых разных медвежьих углах пространного отечества, где уж и вовсе нет ни одного повода и предмета для радости. В Питере хотя б наличествует какая-то культурная среда, есть науки и искусства. Там бледным заревом встает над ржавой крышей великое прошлое... Но для постоянного обитателя Питера Майка в “Клеменсе” все это стоит крайне мало. Окрестности его жилья воспринимаются им как чужой, враждебный, опасный мир. Да и как иначе, если его окно выходит в стену с надписью “СМЕРТЬ ЖЫДАМ”.
Неспроста на палеевском горизонте временами маячит архетипическая фигура Сирина-Набокова, полвека назад обозначившего вехи судьбы русского литератора за рубежом. В тени лишенного родины классика рождаются ее новые, написанные вдалеке от России вещи. Но Палей производит знаменательную ревизию набоковских тем.
На манер персонажей Набокова и его самого герой Палей из Петербурга 90-х годов ХХ века отправляется воображением в заветный мир дворянской усадебной гармонии. Однако фантазм этот уже никак не связан с личной биографией или с происхождением палеевского персонажа. Он вычитан Майком в книгах, у Тургенева, Бунина, у того же Набокова. Литературно опосредован и явно несбыточен ни в каком регистре бытия. Не случайно детский рай Набокова у Палей решительно заменен детским адом. В этом обмене явно присутствуют продуманные односторонность и пристрастность. Все родители главных героев в “Клеменсе” — уроды и мерзавцы: что в СССР, что в Восточной Германии — вырожденцы, люмпенизированное простонародье. Ну а все дети — страдальцы. Кульминации мотив достигает в исповеди Марьяны Галицкой, которая, кажется, для того именно и попала в роман, чтобы застолбить нужную тему.
…Если даже там, в невском граде, плохо, то где в России хорошо? А нигде. Таков очевидный ответ. “…подъезд — загаженный, почтовый ящик — сожженный, мужское лицо — пьяное (и по пьянке расквашенное), старуха — нищая (копошащаяся в отходах), ребенок — рыдающий (взахлеб, в яслях), мать — одиночка, чиновник — мздоимец, милиционер — самодур, продавец — хам, снабженец — вор, интеллигент — задохлик и т. п. Эту схему легко расширить”. Образ родины, твою мать. Вот то ли дело в настоящей Европе. Здесь персонажам Палей, как правило, легче дышится, радостней можется. Удобно жить в Европе.
Есть даже что-то пародийно-комическое в рассказе о том, как в солнечной Италии русской туристкой овладевает беспрестанное эротическое возбуждение (“Луиджи”). Восторг какой: “…мое тело… судорожно пыталось научиться удобству — в креслах, на диванах, за столом, на лестницах, в бассейне… Все предметы, как назло, устроены здесь так, что телу с ними невероятно удобно, безопасно, спокойно и просто, но это тело, в стране своего происхождения, привыкло к тому, что ему всегда неудобно, беспокойно, опасно и очень не просто, оно натренировано именно на подвохи и постоянное преодоление трудностей, оно всегда начеку, и всякий раз, когда ему комфортно, оно пугалось”.
Начинается Европа уже на эстонской границе. Чуть не умиленно рассказчица в “Хуторе” повествует о чинном строе жизни хуторян. Что-то почти библейское сквозит в этом воплощении жизненной нормы. Патриархальная архаика, земледельческий век. Тут даже страсти и преступления имеют какой-то ветхозаветно-эпический характер. И не сказать, чтобы это отталкивало Палей.
В “Хуторе” же дается и лестное для автора объяснение ее отбытия в Голландию. Оказывается, все дело в
…А Россию уважать нельзя. В России просто жить нельзя. Найти здесь что-то здоровое почти невозможно. Нынешняя Россия в прозе Палей — тотальный банкрот, заколдованное место трупного гниения. Автор уличает ее в грехах, не забывая и не прощая ни одного из них. Добро стало злом. Красота продается, идет на экспорт — следом за нефтью и газом. Кругом одни монстры, посмотрите на их хищные, жадные морды на первых страницах вчерашних газет. Эта мстительная злопамятность обычно принимает форму глобальных обобщений, не знающих никаких исключений: “Я никогда не видела, чтобы наши кавалеры на сабантуйчиках не напивались бы до блевоты. Чтобы они потом не расквашивали друг другу хари до кровавой юшки. Чтобы не били ногами лежачего в пах. В голову. В ребра. По почкам. Чтоб не изрыгали безостановочно словесную погань. Чтобы не храпели мордой в салат. Чтобы не лапали, окосев от водки, любую дуру. Чтобы эта дура, с килограммом дешевой туши на каждом веке, не вешалась им на шею