Поэтапно я помню, и это повторялось два раза, при обеих операциях, все свои — ну, нескромно назовем это так — переживания. Мы расстаемся перед операцией с Саломеей, я подбадриваю ее, говорю, что все это ерунда, что подобное давно наработано медициной и представляется теперь столь же без- опасным, как удаление аппендикса, еще несколько десятилетий назад считавшееся опасным. Она говорит: “Ни в коем случае не приходи завтра утром”. Операцию обычно делают в первой половине дня. Утром и вечером накануне больных готовят, и она не хочет, чтобы я увидел ее непричесанной, увидел испытываемые ею страх и стыд, когда сестры и нянечки манипулируют ее телом: моют, ставят клизму, бреют лобок. “Сиди дома, — говорит она, — все забудь и работай”. Я соглашаюсь с нею, но знаю, что завтра, еще до начала операции, буду сидеть в скверике у больницы и, ничего не воспринимая, пустыми глазами читать кого-нибудь из двух своих любимцев — Ломоносова или Пастернака.
Не стану здесь описывать это свое ожидание, звонок по мобильному телефону лазутчику и конфиденту Дмитрию Николаевичу, который может войти даже в операционную. Возраст и работа со студентами подразумевает, что у всех у них есть родители, и если внимательно поискать, то кто-то заходит в главное хранилище Центрального банка, кто-то — в приемную президента Федерации, а кто-то — и в операционную нужной больницы.
Через три часа операция заканчивается. Пообещав Дмитрию Николаевичу немыслимо какие преимущества и помощь в учебе для совершенно бездарного и безответственного его ребенка, я добиваюсь возможности краем глаза взглянуть на почти безжизненную Саломею, “спящую” Саломею, которую на каталке перевозят из операционной в бокс реанимации. Потом еще час или два ожиданий, во время которых врач-анестезиолог, как жрец, стоя над ее безгласным телом, заклинает: “Саломея Нестеровна, вы слышите меня?” Наконец Дмитрий Николаевич звонит мне по мобильному: “Все в порядке, она проснулась, чувствует себя нормально, смело идите домой. Ее переведут в палату не раньше чем через сутки или двое”.
Я не умею ждать двое суток. Отчасти я устарел, как трифоновский герой Кандауров, мне все надо сделать “до упора”, у меня все спонтанно, но все и распланировано. Уже неделю, пока Саломея лежит в больнице, я каждый день вожу ей еду, которую она не ест, и фрукты, которые ей хочется, но которые ей есть нельзя. Ни одна душа не знает, что я нахожусь во внутренней панике, которую стараюсь ничем не выказывать. У собаки, у Розы, под мышкой огромная, с ладонь, опухоль. То есть у нее две опухоли: одна на бедре, эдакий бугорок, который она все время лижет, почти разросшаяся родинка, об этой опухоли мы знали, и, по правилам, ее давно надо было вырезать. Я так это себе и наметил — когда Саломея будет в больнице, свожу Розу в ветлечебницу на улице Россолимо. Копеечное, как мне казалось, быстрое дело под местным наркозом. Но не тут-то было...
Сейчас утро уже заканчивается. Хорош немецкий кофе, хорош “Брётхен”. Главное, что Саломея жива, а Роза, это было слышно в трубку, своим густым, совсем не женственным басом облаивает двор. Что же мне хотелось сказать? О не головном, а природном и естественном счастье, тяжелом, правда, как хомут першерона. Этого редчайшего счастья привязанности и любви я, может быть, и не хотел бы иметь в лице данного конкретного объекта. Но что делать — другим не располагаю. Это волшебство, это магнит. Такими были первые ассоциации, которые пронеслись у меня в сознании, когда я по телефону услышал голос Саломеи:
— Не волнуйся, у меня все в порядке.
— А как собака?
— С собакой тоже все в порядке. Она облаивает двор с балкона.
— Не выпускай ее на балкон слишком рано, она способна перебудить весь квартал.
Голос у Розы — густой, рыкающий бас. Я всегда думаю, что по мощи он не уступает густой патоке контральто Саломеи.
Ну слава Богу, все живы. То напряжение, которое исподволь владело мною все утро, ушло, душа моя теперь свободна на двое суток. Саломея снова, еле передвигая ноги, приползет на свои процедуры, и какой она оттуда выйдет? Как обычно, почти как вчера, с обновленно-ликующим организмом или... Специалисты хорошо знают, как сложны работающие гидросистемы и как легко разбалансировать их при любом изменении давления или подключения. Саломея не любит рассказывать, какая иногда в их зале бывает паника. Кого-нибудь вместе с аппаратом и креслом выгораживают ширмочками, и туда, за ширмочку, набиваются два или три врача. Потом ширмочку уносят, и все продолжается как всегда. Это человек вернулся с того света. Сего-дня хорошо, но через день я снова буду напряженно ждать утреннего звонка.
Мы поговорили еще пять минут, и я остался наедине с будущей лекцией и воспоминаниями. Но сначала кофе, булочку с джемом, которую принесла немецкая улыбающаяся фрау, и пасьянс из карточек с цитатами, приготовленными для лекции. Какое же счастье, когда душа свободна от тревоги за близких! Саломея сейчас, наверное, варит манную кашу для себя, Роза уже получила свою порцию геркулеса с вареным и крупно порезанным телячьим сердцем, но, немедленно проглотив, все равно смотрит на Саломею невинным и честным взглядом абсолютно никогда не евшей собаки.
В гостинице почти пусто, можно наслаждаться стерильным немецким уютом, словно выцветшим ароматом кофе, можно разложить на столе, где ни единой пылинки или крошки, привезенные из Москвы карточки: направо — выписки из стихов и бумаг Ломоносова, налево — выписки из сочинений Пастернака. У Ломоносова не было никаких премий, только жалованная императрицей табакерка с ее персоной. Тоже был, что называется, не простой человек: немало этот русский гений написал жалоб на коллег и уничтожающих характеристик. И как символичны ксероксные фотографии, которые я выложил сейчас на стол. Одна из них открывает, а другая закрывает знаменитую, 1982 года издания, книгу пастернаковской прозы. Обе сняты в Переделкине, на обеих поэт в сером пиджаке, светлых летних брюках, уже седой, значит, накануне итогов. Но на фотографии, закрывающей книгу, он с двумя собаками. Два пушистых лохматых пса. Один из них открыл пасть и улыбается точь-в-точь как Роза.
Часа два теперь посижу над своими карточками, а потом через весь город пойду обедать. Лирическое раздумье укрепляет сознание, делая его более гибким, многовариантным, и точнее формулирует духовные параметры. А с чего, по правде сказать, мы кормимся? Только с собственной души, с