потребовалось бы особое рвение, чтобы отыскать где-нибудь на танцах, или на здешних мещанских вечеринках, или по переписке именно такую миниатюрную пташку. Но ему повезло: эта сидела с ним за одной партой. Невеста была одета в белое, топорщащееся на бедрах платье, похожее своим крахмальным разлетом на балетную пачку, на голове у нее фата и цветочки, а на ножках, для которых подошли бы только пионерские сандалии, — туфли на высоченном каблуке, но на два, наверное, размера больше. Одна свалилась во время общей пляски, когда невеста, со всем рвением молодой женщины, желающей показать себя, выкрикивала частушку: “Мой миленок маленький, маленький, удаленький...” — и слишком остервенело притопнула ножкой.
Своего доблестного сержанта я впервые увидел в штатском: костюм, белая рубашка, воротник которой подпирал, натирая шею, красный галстук, — а его до изумления пьяные глаза никак не объясняли вполне ясных и осмысленных движений. Он только старался не открывать рот, будто боялся, что из его сожженного хмелем нутра хлынет наружу чистая самогонка. Но кто и в чем может упрекнуть человека в такой день!
Я, естественно, тоже опрокинул стопку. Самогон мягко, как первый снег на еще не вполне остывшую землю, лег на первоначальный утренний и дневной коньяк. А какой божественной сытости и деревенской прелести стоял перед нами холодец! Ах, это столь любимое мною блюдо русской кухни, еще без майонеза, но с роскошным винегретом, селедкой, закованной в кольчугу из рогатого лука, с разварной картошкой, политой постным маслом (по-нынешнему — растительным) и посыпанной последним приветом из огорода — резаным укропом! А эти куски мяса, а хрусткая квашеная капуста, а цельные соленые огурчики, плотные, как из резины, наконец, грибы в деревянных мисках, алюминиевых плошках, в любой занятой у соседей посуде, куриные ножки и гузки, ломти розового свежепросоленного сала, нежного, словно сливочное масло, один-два из магазинных деликатесов — отдельная или любительская колбаса, чуть ли не задохшаяся, пока добиралась на перекладных, в душных вагонах, в заплечных мешках прямо из Москвы, и какая-нибудь дефицитная, красного, революционного цвета рыба. Как богат, сытен и обилен русский стол, а при этом мы не говорим еще о скоблянке с присушенной на огромной сковороде картошкой, о блинах, политых топленым маслом или густой, как вар, сметаной, о гороховом и молочном киселе, которые можно резать ножом, об отварных, с соленым огурцом, почках, о жаренной с репчатым луком и томленной в сметане печенкой, о пирогах с мясом, капустой, грибами, о жаренных в масле пирожках с яйцами и зеленым луком, о кислых щах, которыми отпаивают гостей по утрам, о морсе, заводском и собственном пиве, о компоте, взваре из сушеных груш или яблок и, наконец, о чае “для дам” с покупным, ядовитой расцветки, кремовым тортом и собственной выпечкой — коврижкой, хворостом, кренделями.
Ну разве батон, банка шпрот и банка сайры — еда на целые сутки для двух молодых людей, озабоченных друг другом с пылом юности, взыскующим требовательной энергии? Свадебный стол пришелся донельзя вовремя. Как же все это уминалось под истошные крики “Горько!” и знакомые песни, которые играл приглашенный красавец баянист. “Играй, мой баян, да скажи всем друзьям, отважным и смелым в бою, что, как подругу, мы Родину любим свою!” Наш замечательный жених позволял себе под эти баянные рыдания стопочку за стопочкой прозрачного, как слеза ребенка, самогона, а раскрасневшаяся, с маками на щеках невеста прихлебывала из граненого, зеленого стекла бокальчика настоящее магазинное винцо. Бутылка этого эксклюзива стояла рядом с невестиным прибором, и сидящая рядом родня от посторонних поползновений бутылку эту оберегала.
Самое время здесь описать наряд Саломеи. Это было платье неведомого в этой дальней и глухой стороне фасона. Что-то похожее на коробку или какой-то растопыренный роброн осьмнадцатого века, пошитый из бурого колючего букле. С какой уж заграничной картинки сдувают молодые оперные дивы эти фасоны — никому не известно. Все сначала примолкли, а потом загудели, когда мы, шурша складками, вошли в горницу. Женщина в таком совершенно не предназначенном для городских — почти, по сути, сельских — окраин наряде была похожа на клумбу, защищенную от жадных ручонок колючей проволокой. Как подобраться, как подлезть? Саломея явилась как вплывающий в незнакомую морскую бухту дредноут, в броне и стали, ощетинившийся во все стороны пушками. Я уж не говорю о косметике, об устрашающей — тогда этого было мало, — почти боевой раскраске глаз, бровей, ресниц. Тем не менее, окруженная блеском столичного шика и восхищением молодой части свадьбы, Саломея запросто, на какой-то свойский манер, расцеловалась с невестой, женихом, всей родней, бабками и мужиками, со всеми поручкалась и, сев на скамейку, устроенную из доски, положенной на две табуретки, тут же с готовностью и вовсе не чинясь хлопнула розовый лафитничек самогона. Ай да непьющая Саломея!
Как же под свадебный гул и нестройницу прекрасно шел с чесноком и хреном холодец, какой чудесный хруст издавал запеченный с гречневой кашей поросенок и как быстро, подгоняя один другого, летели прямиком в желудок маслята, грузди, белые... Мы сидели почти около невесты, но свадьба шла своим чередом, и у нас образовался собственный изолированный мирок. Будто кто-то накрыл нас волшебным стеклянным колпаком, отгородившим от остального мира. Когда мы в очередной раз поднимали свои полные самогона стаканы, я спросил у Саломеи, указывая глазами на розовую жидкость:
— А это голосу не мешает?
— Не мешает, — ответила она.
Застолье продолжалось довольно долго, пока не закончилась первая часть праздника, не раздвинули столы и под новенькую радиолу “Ленинград” с польскими модными пластинками не начались танцы.
Мы с Саломеей вышли сначала во двор, а потом вернулись в хату и остались в сенях. Во дворе над домом, городом и лежащей поблизости рекой стояло по-осеннему стылое небо. Дождь, ливший весь день, закончился. Звуки затихающего общенародного праздника стояли в воздухе не гулом, как в Москве, а по отдельности. Подмораживало. Я подумал, что шуба, в которой Саломея приехала, окажется кстати. Надо было возвращаться в избу, в тепло. И вот в сенях с тускло горящей на голом проводе лампочкой мы остановились. А если бы не остановились? Изменилась бы моя жизнь?
За дверью глухо бурчала и перелопачивалась веселая свадьба. Дверь, ведущая внутрь, была утеплена рогожей, ручка на ней блестела от многих прикосновений. В бочке с водой, поставленной к серой, из нетесаных досок стене, отражался, колеблясь, свет. Я чуть дотронулся до Саломеи, отважно собираясь попробовать панцирь на крепость, прикоснулся, и вдруг... она запела. Здесь я подхожу к самой трудной и интимной части этих моих воспоминаний.
Литературоведение свидетельствует, что любой роман, конечно, не набор конкретно