того, что пережили и зафиксировали в себе, чтобы потом одарить, ну не мир, а хотя бы научное сообщество. Правда, пишет это научное сообщество таким корявым языком прописей, так суконно выстраивает слова, что оторопь берет. Что там по соответствующему поводу говорил Пастернак?
Но начнем компоновать образ будущей лекции с самого начала.
В лекциях длинные прозаические цитаты выглядят довольно нелепо. Чудовищно выглядят цитаты стихотворные не на языке оригинала. Образы сплющиваются, превращаясь в фигурки театра теней. Воображение вроде бы не отказывает им в жизни, но это какая-то условная жизнь, существующая лишь в определенном ракурсе и при специальном освещении. Я твердо решаю сейчас, что в лекции постараюсь все лишь обсказать. Столь же нелепо будет выглядеть цитирование “Размышления о пользе стекла” Ломоносова, как и последних стихов из “Живаго”. Переводчик должен умертвить в себе поэта, чтобы дух возродился в чужом стихотворении. Обо всем этом можно было и не говорить, потому что это очевидно. Цитат — не будет, в сплетении чужих историй должна возникнуть новая данность, в которой, может быть, как привидение в зеркале, появятся вызванные мною духи. И почему бы им не прийти на мой зов и не показать себя? Но зеркала не надо, все должно произойти в сознании слушателя.
И тем не менее без одной цитаты обойтись именно в местной аудитории очень тяжело. Она актуальна уже скоро сто лет, почти с тех пор, как впервые на марбургской привокзальной площади, с которой в те времена открывался более свободный вид, появился папин костюм, папин чемодан и подаренные мамой сыну на эту поездку деньги. Это драгоценная цитата для Марбурга, потому что она на многие годы вперед определила оптику и взгляд на город тысяч людей. В этом особенность любого поэта: написав для себя или для близких, он прививает, делая его безусловным, свой взгляд всем. Теперь мы все видим так и никак по-другому. Но во имя выразительности, закавычив цитату, я все-таки сменю в ней местоимение первого лица на третье:
“Он стоял, заломя голову и задыхаясь. Над ним высился головокружительный откос, на котором тремя ярусами стояли каменные макеты университета, ратуши и восьмисотлетнего замка. С десятого шага он перестал понимать, где находился. Он вспомнил, что связь с остальным миром забыл в вагоне и ее теперь… назад не воротишь...” Пленительнейшие строки эти можно было бы и продолжить, потому что драгоценное для любого краеведа описание его города пером признанного гения на этом не кончается. Здесь будет время действия — полдень, описание улиц, сделанное с предельной для Пастернака, выплескивающейся образностью, тут прозвучит конструкция домов, и вдруг возникает совершенно новый образ и новая мысль. Она лучше всего свидетельствует, что тема моей лекции уже была придумана тогда, потому что любой человек из России, попадающий к подножью этой огромной скалы, неизбежно что-то должен вспомнить. Опять, чтобы не менять ритма, произвожу ту же операцию с местоимениями: “Вдруг он понял, что пятилетнему шарканью Ломоносова по этим самым мостовым должен был предшествовать день, когда он входил в этот город впервые...”
Как же все-таки закончить эту часть записок? Мой опыт литературоведа показывает, что, как бы автор ни умничал, тот образ, который первоначально привиделся ему, несмотря на пересечения мыслей и пространные эпизоды вначале, все равно вытеснит скомпонованное произвольно. Ничего не могу с собою поделать: я никогда не забуду тяжести на моих руках почти умирающей собаки, когда нес ее из операционной с третьего этажа ветеринарной клиники по улице Россолимо, и неожиданности вот этого телефонного звонка в университетской гостинице Марбурга.
Волшебный город: здесь старая юношеская любовь всегда сама приходит на свидание. Сначала к молодому Пастернаку приехали сестры Высоцкие, а потом из близлежащего Франкфурта-на-Майне прислала призывное письмецо двоюродная сестра, Ольга Фрейденберг. В моем спокойном и тихом номере, где витали еще запахи кофе и не попрятались по углам образы отнюдь не раблезианского застолья, вдруг раздался звонок. Я бы совсем не удивился, если бы это была мелодия Моцарта, традиционная и привлекательная, из моего любимого мобильного телефона. Это значило бы, что меня преследует Москва, и преследует совсем не тревожно, не страшно, потому как я только что разговаривал с Саломеей. Но меня вызывал по гостиничному телефону Марбург! А что он мог мне предложить, если дата и даже время моей лекции были уже обусловлены и назначены?
Я снял трубку и услышал женское “аллё!”. Слово вполне интернациональное, почти эсперанто, в отличие от русского “слушаю” или, скажем, итальянского “пронто”. Но первые же слова, последовавшие за безличным “аллё”, сразили меня наповал. Я узнал и голос, и манеру говорить, и кто стоит за этим…
— Это ты, чекалка?
“Чекалкой” в Средней Азии зовут дикого шакала. Серафима называла меня так за постоянно зверский аппетит. А какой аппетит мог быть у юноши в восемнадцать лет?
— И неужели у тебя даже есть свои сигареты? — продолжал тот же голос.
То ли это привидение, то ли моя юность пришла ко мне на свидание!
ГЛАВА ПЯТАЯ
В мире есть только два существа, которыми я безмерно дорожу: моя жена и моя собака. В одном случае это любовь с первого взгляда, в другом — более сложные и драматические отношения.
Я хорошо помню, как далеко за сорок лет впервые узнал, что такое любовь с первого взгляда. Тут же меня прошило и удивление: это собака! Я никогда не забуду ее взгляда. Правда, Роза почти так же глядит теперь на меня по утрам на кухне, когда я подношу ко рту кусок хлеба с сыром. Так трогательно- пристально, как голодная девочка-нищенка в рождественском рассказе. Эдакая Козетта. “Как тебе не стыдно, Роза, ты изображаешь голодную, когда уже навернула миску каши с супом!” Делает вид, что ей совестно, забирается под кухонный стол, но уже через минуту снова садится рядом и кладет мне на колени голову, не “выключая” проникновенного взора. Из пасти течет слюна, на моих брюках расплывается пятно.