А Марина... Марина вздрогнула и чуть не заплакала. Что ждала, то и услышала она в этом вопросе. Заботу о себе. Участие. И принялась нервно объяснять:
— Перестали принимать передачи, я испугалась. Но в начале мая пришла открытка: “Принесите вещи такому-то”... Мне помогли, сшили по всем правилам мешок почти в человеческий рост: с двойным дном, боковыми карманами и глазками для продержки. Без единой металлической части. Я сама должна была решать, что туда положить. Мне потом многое вернули: валенки, шапку, варежки, непромокаемое пальто, вязаную куртку, ночные туфли, подушку и галстук. Десятого мая передачу приняли. Уже месяц, как я больше ничего о нем не знаю.
— А дочь? — Анна осторожно подтолкнула веретено разговора.
— Алю в январе перевезли на Княжий Погост, в Коми АССР. Мы переписываемся! Повезло — наконец удалось вызволить из таможни все наши вещи. Я уже и продукты ей отправила — сахар, какао, мешочек моркови, которую сама насушила. Можно заваривать кипятком. Все-таки овощ. Теперь ударю по бекону и сыру, какому-нибудь самому твердокаменному... — Марина ткнула потухшую папиросу в пепельницу, незаметно принесенную хозяйкой, и закурила новую. Не отрывая взгляда от своей кошелки, лежащей на коленях, она вдруг судорожно спросила: — Как считаете, не послать ли ей серебряный браслет с бирюзой? Когда Алю уводили с болшевской дачи, у нее на левой руке остался браслет. С правой сняла, а с другой не успела...
Да, ничего нелепее уже придумать нельзя...
Анна встала с дивана, подошла к Марине, со спины обхватила за плечи, подняла ее, послушную, и повлекла за собой.
В узкой маленькой каморке с высоким потолком они, не заметив, просидели несколько часов. Анна с поджатыми ногами на кровати, Марина — на стоящем впритык стуле.
Близость...
В такой тесноте либо искрит — тогда двое отлетают друг от друга в разные стороны, — либо притягивает.
Сначала обе молчали. Застыли возле океана тишины — тихого океана, — и каждая опасалась ступить в него босой, оголенной душой: вдруг обожжет...
Первый шаг сделала Анна:
— О, Муза плача, прекраснейшая из муз!..
Читала чужое величаво, как свое. Присвоила.
Уже со второй строфы Марине захотелось вскрикнуть: “Шестнадцатый год! Это было так давно!” Но сдержалась, не перебила.
Как только зазвенела тишина после конечного “и сердце свое в придачу!”, она почти инстинктивно, не успев даже подумать, что лучше, разумнее всего сейчас прочитать, заговорила:
— Ну, вот и двустишье...
“Поэма Воздуха” с первой же строфы наэлектризовала крохотную камеру.
Анна слушала хорошо: не сгорбилась, не ерзала, только пальцы иногда взлетали к горлу и перебирали коралловые бочонки. Как четки. Ее губы разжались и заалели, будто во рту у нее — крылышко розы.
Профессиональные музыканты никогда не хлопнут в ладоши после очередной части даже незнакомой им симфонии, так и Анна ни разу не дернулась невпопад, но когда поэма окончилась — многоточием, она подрезала его:
— “Ты сладострастней, ты телесней живых, блистательная тень”. Баратынский. — Эпиграф прогудела ровным, бесцветным голосом, а потом без всякой торжественности почти запела свое: — Распахнулась атласная шубка...
Мелодия была такая мощная, что сперва пересилила раздражение, которое у Марины вызывали “голубка”, “коломбина” и “арапчата”, так диссонирующие со временем и с ее жизнью. Она расслышала кощунственно-праздничный звук, издаваемый этими словами, только поздно вечером, когда в темном коридоре своей квартиры столкнулась с полуголым, замурзанным соседом. И тогда же подумала: из-за пафоса такие стихи будут недолговечными. Каждой эпохе нужен свой, новый пафос. Если, конечно, не сумеешь сделать его материалом, как получилось, может быть, только у Некрасова...
Но это потом, позже.
А пока... Как только тишина стала устойчивой, обозначая конец чтению, в дверь осторожно поскреблись. Хозяйка напомнила, что пора в театр. Марина даже не спросила, какой спектакль, — ей было все равно, лишь бы не отрываться от Анны. Та же хозяйка похлопотала насчет билета.
