комнат, бесчисленными переходами, поворотами и коридорами, чугунными лестницами, закоулками, подвалами, наводившими страх”. Таким его запомнил К. Г. Паустовский, тоже служивший в двадцатые годы в “Гудке”. “Иногда я засыпал с пером в руке, — вспоминал Е. Петров, — просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв”. Потом они шли по ночной Москве. Уже наступила осень. Ну, какие у нас житейские и литературные ассоциации? Бодрящий холодок, тонкая паутина на желтом листе, первый, еще некрепкий лед. Оказывается, можно чувствовать и думать иначе.
“— Катаич, — спрашивал Маяковский, — вот вы южанин. Скажите, как вы переносите север? (это Москва-то север?! —
— Беспрерывно.
— И я то же самое. До сих пор никак не могу привыкнуть к этому паршивому климату. (Чудесному, мягкому, здоровому климату средней полосы России. —
И будто продолжение этого разговора: “Едва я появился в холодной дождливой Москве…” Я позволю себе прочитать эту фразу Катаева чуть-чуть иначе. Он уехал под Батум писать пьесу, а они (Ильф и Петров) остались в холодной, дождливой Москве. И этот холодный дождь для меня не столько явление природы, сколько веский аргумент в рассуждениях. Надо быть южанином, чтобы так остро ощущать холод московской осени и тосковать по родному югу, теплому морю, над которым сияет почти летнее октябрьское солнце. Итак, он погружен “в райскую жизнь в субтропиках, среди бамбуков, бананов, мандаринов, висящих на деревьях как маленькие зелено-желтые фонарики”, а они в Москве под холодным дождем. Иногда он совершает набеги на Батум “с бамбуковыми галереями его гостиниц, с бархатной мебелью духанов, где подавалось ни с чем не сравнимое кипиани”, а они в Москве под тем же холодным дождем. Они не могли не вспоминать Катаева. Они вспоминали его со смешанным чувством благодарности и задетого самолюбия.
Катаев приютил молодых провинциалов в Москве и помог войти в литературный мир столицы. При этом не очень церемонился с ними. “Тогда я решил употребить самое грубое средство: „Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?” Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался…”
Из воспоминаний поэта Е. Окса: “„Вы можете звать меня Иля”, — это было доверие, но „Вы” осталось до конца. Так к нему обращались все, включая жену и близких друзей. Он сам как бы устанавливал границу близости. Переступать ее не мог никто”. Но Катаев переступал, а как иначе можно оценить “мои негры”, “мои крепостные”, “мои рабы”. Ильф и Петров были молоды, талантливы, амбициозны и, конечно, сопротивлялись. “Это высокомерное заявление (намерение Катаева стать советским Дюма. —
И все-таки, я думаю, не следует придавать большое значение обидам Ильфа и Петрова. Напротив, мне кажется, они в это время скорее пребывали в состоянии эйфории. Гражданская война, лишения, голод — все это в прошлом. Они остались живы. Они в Москве. Вряд ли они испытывали зависть к мэтру. Они искали свои пути в литературе, свой стиль. Но было в личности Катаева нечто такое, что вызывало у Ильфа и Петрова неподдельный интерес.
А вот теперь надо вернуться в Одессу начала века, в дом овдовевшего преподавателя словесности Петра Васильевича Катаева и перелистать семейный альбом. На фотографии 1904 года братья Катаевы. Женя Катаев. Дитя в рубашечке. Ангелок с рождественской открытки. Рядом старший брат Валя, аккуратно подстриженный, с нарядным бантом на шее. Оба доверчиво и с интересом смотрят в объектив. Другая фотография сделана лет шесть спустя. Петр Васильевич Катаев с сыновьями. Стриженный наголо мальчик в матросском костюмчике — Женя Катаев, у него нежное детское лицо. Гимназист Валя Катаев на этой фотографии похож на волчонка, который в лес смотрит. В детские годы он доставлял отцу и тете много хлопот, пугал и огорчал их своими проделками и увлечениями. “Вообще в нашей семье он (Евгений. —