будет, но теперь я должен продолжать разбор вопроса: намеренно ли ты перестала отвечать мне под утро 18-го марта или ненамеренно. Ведь уже четыре недели прошли, о, Господи!..]
В материале, собранном мною, о котором я упомянул в конце последней приписки, есть такой факт. Вспомни! Когда мы получили несколько лет тому назад от, увы, уже тоже скончавшегося Франца Коблера описание конца его Доры и услышали в его письме из Калифорнии горькую жалобу на то, что она ушла из жизни добровольно только для того, чтобы не отягощать его жизнь своей якобы неизлечимой болезнью (в основе — психической), я, чтобы поднять дух друга, написал панегирик Доре Коблер, превознося ее завершающий поступок как образец истинного героизма. “Как Вам ни трудно, — писал я ему (по-немецки), — но Вы не можете не видеть, что акт нашей покойницы достоин высочайшего уважения, что даже если она неправильно оценила, что для Вас лучше, что хуже, ее самопожертвование во имя Вашего блага, как она его понимала, остается для всех нас, ее и Ваших друзей, образцом нравственного подвига…” Ты, Сонюрочка, всецело одобрила мой подход и очень хвалила меня после получения отклика Коблера, изъявлявшего горячую признательность за наше “истинно утешительное” письмо. Теперь я думаю, что я именно тогда мог подтолкнуть тебя на мысль, что в подобных обстоятельствах и тебе следует поступить по примеру Доры Коблер. Нашел же я в эти праздничные дни в твоей связке заветных писем, главным образом моих 53-го и 54-го гг. из Южной Америки, также и ее письмо — значит, ты ее и раньше чем-то отмечала. Или, пожалуй, наоборот: ты всецело со мною согласилась в моем восхвалении ее акта самопожертвования, потому что уже раньше влеклась к такому действию, в твоей задумчивости о том, что, как старшей, тебе естественно надо будет уйти первой, и надо лишь, чтобы это произошло незаметно от меня самого. Ты могла уже годы тому назад предвосхитить свое последнее “ты не понимаешь…” успокоительным предложением: “Он не поймет!..”, не догадается. Но мог ли я предположить тогда, что тебе придется очутиться когда-либо в положении жены Коблера? Уже тогда я был непоколебимо уверен, что очередь до конца будет моя.
Что ты вообще думала о самоубийстве? Послушай, правильно ли я передаю.
Четверг, 21-го апреля 66-го г.
Рош ходеш I, Ияр. 5726 . 16 б’oмeр
2-я годовщина нашего переселения сюда:
81 ETON Place, ETON College Road, London NW3
С прошлой пятницы не писал тебе, Сонюрочка, но все так же раздумывал и писал о тебе нашим общим друзьям. По солнечному календарю в эти дни минул месяц с 18-го и 20-го марта, а по лунному — окончились шлошим, тридцать дней траура по твоему отходу. Но для меня лично ничто не “исполнилось”, и если бы не это мое письмо к тебе, не знаю, смог ли бы я держаться на людях так, как это предписано правилами приличий.
Хотя я и не писал тебе, но вопрос, на котором я в прошлый раз остановился, не сходил с порядка дня и ночи. И снова твоя неподатливая сдержанность дает основание для противоречащих предположений.
С одной стороны, ты открыто возмущалась, когда я даже вскользь упоминал о продолжительном “самоубийственном” периоде в моей жизни (приблизительно с начала 1907 г. до 1913-го, с последующими рецидивами). Ты возмущалась, содрогалась, обрывала меня: “Не хочу ничего знать об этом…” Так же ты относилась к записям в моих дневниках того времени: когда я клал на стол одну из тех старых тетрадок, ты отворачивалась, продолжала читать что-либо свое или даже как будто невзначай выходила из комнаты. Я старался проникнуть во внутренний смысл этого “негативизма”, и самой простой разгадкой его, мне казалось, могло быть то, что ты слишком дорожила реальностью нашего сосуществования, чтобы допустить даже в мыслях возможность ее зависимости от осуществления или неосуществления моего юношеского “сумасшедшего” замысла.
“Чего ты так боишься? — я спросил тебя однажды безо всякой задней мысли. — Ведь фактически я не наложил рук на себя, но если бы я это сделал тогда, ты никогда не встретилась со мной и ничего не знала бы о моем существовании. Так что, в сущности…”
“Перестань! — ты оборвала меня. — Ты сумасшедший и всегда был сумасшедшим, — перестань меня мучить…”
Я боялся допытываться. Я видел, что это действительно мучение для тебя. Наше сосуществование для тебя самодовлеющая абсолютная ценность; следственно — этим достоинством обладает и такой неотъемлемый соучастник нашего совместного бытия, как я. Даже подумать страшно, что меня не могло бы быть — уж не лучше бы предположить, что не было бы всего мира, включая тебя самое?!. И я успел заметить, что ты вдруг ни с того ни с сего берешь мою старую книжку о “Системе свободы Ф. М. Достоевского” и задумываешься над страницами, где говорится о самоубийстве5. Выходит, что ты избегала говорить на эту тему со мною, но не переставала о ней размышлять в своем затворничестве. И в этой связи имеет, пожалуй, значение мое толкование о сопряженности у Достоевского самоубийства со стихией скептицизма. У тебя — исконная наклонность к скепсису, вдохновлявшая меня на хорошо известный тебе стишок: “Сонюрка-лесгафтичка — Врожденная скептичка…”
Был ли у тебя самой какой-либо опыт в этом отношении? Да как же!
Среди маленького собрания дорогих тебе фотографий (в малюсеньком синем с оправой альбомчике) я в последний день Пасхи нашел карточку, которую дала тебе “13 июня 1907 г. Аня Рейнвальд”. Меня это поразило.