Я не могу собраться с мыслями. Что ему ответить? “Пошел вон”? Или сослаться на болезнь... да уж стыдно, я под этим предлогом миновал участия в нескольких сборищах праздных настойчивых людей... а ведь там были и мои друзья...
— Я сам куплю кофе, — продолжает он, — или зеленого чаю взять?
Наконец я бормочу:
— Простите... прости... я... ну, хорошо... — В конце концов, интересно, что он может предложить для становления гражданского общества.
И еду в библиотеку, и жму протянутую мне быстро, как финку в живот, руку, и сажусь за столик против этого плотного, словно в бронежилете, господина, и жалко улыбаюсь девицам, которые нам наливают кофе...
Прости, отец. Ты бы уронил наземь свою копейку, покраснел бы, подобрал ее и пошел прочь. Или поднялся и насупился: “Есть вещи серьезнее наших разговоров. У меня скот мерзнет в хлевах... у меня кормов нету, поеду покупать у соседей...”
Так бы ты сказал и ушел.
А я продолжаю кивать, сидя в библиотеке, и кисло улыбаться. А у этого господина привычка — после каждой мысли, с которой я соглашаюсь (есть мысли, с которыми невозможно не согласиться, если даже они исходят от негодяя), он тут же тычет мне короткопалую руку, чтобы я пожал ее...
Наконец, превозмогая гул в голове (наверное, опять давление за 160), я вскакиваю и... и... и, наугад пробормотав: “А вот с этим я не совсем согласен...” — благодарю работниц библиотеки, растерянно молчащих вокруг нас все эти минуты, и быстро ухожу, показывая пальцем на свои наручные часы: мол, забыл про важное дело, надо бежать...
А ему уже не важно, ухожу или нет. Главное — он тут был, мы с ним вместе сидели, нас уже кто-то сфотографировал, а он позже еще и по радио или по телевидению расскажет, какие мы проблемы обсуждали.
И я бегом возвращаюсь в кабинет искусств и с порога кричу:
— И вообще, не нам с вами это обсуждать... — С намеком, что не ему, не ему лезть в благородное дело, выстраданное первыми демократами новой России..
Но этот человек любые мои слова использует с блеском:
— Конечно, не нам бы!.. Но где Сахаров — нету Сахарова... Да и Афанасьев, и Рыжов... где они — в Москве... им наплевать на провинцию... — Он хочет спровоцировать меня на продолжение разговора, но я, скрежеща зубами, наконец уношусь прочь...
И вот я на даче, передо мной на штакетнике, накренив его, свисает огромный тулуп отца, сохнет на ветру и солнце, избавляется от чужих запахов. Но от них он уже не избавится.
— Я его сожгу! — твердо решаю я.
Жена испуганно смотрит на меня. Но в самом деле другого выхода нет.
Выкатив машину за ворота, я сложил посреди двора на снегу березовые поленья шалашиком и разжег костер. Пламя на белом почти не видно, но сугроб под чурками быстро осел и потемнел. И вот уже на самой земле, на прошлогодней хвое с шишками вьется, и трещит, и прыгает огонь.
Теперь взять мохнатое чудовище и — на него...
Отец, когда сильно обижался на маму или на правительство, вставал внутрь тулупа, висящего в сенях. Это воспоминание не дает мне покоя. К старости отец стал маленьким, как мальчик... лысый мальчик... Мать сердилась: “Почему пьешь со своими колхозниками?” Он отвечал: “Я должен уважать своих людей...” Их у него было много. Почему у меня таких людей всего двое-трое?
Прости, отец. Видишь ли ты меня со звезд?
Я прикоснулся к нему — он ударил меня сильным зарядом в самое сердце. Видно, было за что. Что ж, я принял его на руки и перебросил через себя.
Тяжелый, плотный тулуп, накрыв костер, едва не пригасил пламя. Пришлось набросать и поверх шкуры бересты, лучин и соснового хвороста. И наконец тулуп зачадил, изогнулся, заскулил и загорелся в нескольких местах. Он горел, треща и воняя, как мертвый баран... или, вернее, как двенадцать баранов, о которых говаривал отец...
— Представляешь, — усмехался он, — двенадцать баранов лишились своей одежды, а заодно и