Праздник близится, катит со скоростью солнца в глаза
от Чукотки сквозь Яну и Лену успеть до заката
на Байкал, из Иркутска — в Курган и Самару, и за
Волгой — сразу Москва, и — на Питер до Калининграда.
Наливает и пьет отстоявшая службу страна,
раздвигает столы и гармони, грохочет посуда,
общий воздух огромный стеклянный отмыт докрасна
и сияет, и ясно горит, как пасхальное чудо.
Through a Glass, Darkly, или 20 виньеток о нелюбви
THROUGH A GLASS, DARKLY1,
На языке
Когда я поступил в университет (1954), слово “оттепель” было уже произнесено и постепенно одевалось плотью. На романо-германском отделении это чувствовалось.
Деканом был Р. М. Самарин, старавшийся прикрыть свою печальную антисемитскую известность образца 1949 года нарочито свойскими манерами, как бы из Боккаччо (он читал нам литературу Возрождения). Проходя по коридору третьего этажа, толстый, плешивый, с трубкой в зубах, он мог собственными руками раскидать дерущихся первокурсников, чтобы уронить через плечо патерналистское: “Школяры!..”
Однажды в этом коридоре, около вешалки, мне выпало стать удивленным свидетелем его разговора на равных со студентом необычного вида. Щуплый, белокурый, бледный, в толстых очках, сильно увеличивавших его маленькие глазки с нездоровыми веками, он был импозантно одет — пиджак, жилет, галстук — и явно наслаждался спором. Речь шла о некоем Дольберге, аргументы с обеих сторон не иссякали, и тогда Самарин, по-гаерски закрыв дискуссию чисто силовым: “Что и требовалось доказать, Бочкарев!”, победно удалился.
Оказалось, что о Дольберге на факультете знали многие, но говорили не вслух, а заговорщическим полушепотом. Александр (Алик) Дольберг, студент романо-германского отделения, поехал в Англию с одной из первых туристических групп, сбежал и стал невозвращенцем, а вскоре и сотрудником русской службы Би-би-си. (
Дальнейшие детали о побеге моего тезки я узнал не от кого иного, как от Бочкарева. Познакомились мы в ходе факультетской постановки — на языке — нескольких сцен из “Пигмалиона”. Бернард Шоу был борцом за мир, другом Советского Союза и потому дозволенным автором. Труппа состояла из старшекурсников во главе с Володей Бочкаревым, и они пригласили меня на роль профессора Хиггинса. (Выбирать им особенно не приходилось — лиц мужского пола, приличного роста, говорящих по-английски, на филфаке было раз, два и обчелся.) Когда дошло до генеральной репетиции, мы поехали в какую-то театральную мастерскую, и нам выдали реквизит — костюмы, платья, шляпы; я получил темно-коричневый шлафрок со шнурочками и продолговатыми деревянными пуговицами.
Лидерство Бочкарева объяснялось просто. Будучи сыном советского дипломата, выросшим в Лондоне и Нью-Йорке, и прирожденным полиглотом, он виртуозно владел английским — литературным, разговорным, бруклинским, техасским, королевским, кокни, you name it2. Сначала я его побаивался, но Володя оказался застенчивым, ранимым юношей, покушавшимся на самоубийство, и охотно проводил со мной — смотревшим ему в рот новобранцем — массу времени. Он привел меня в букинистический магазин иностранной книги на Никитской и мог бесконечно ходить по городу, рассказывая о Нью-Йорке, неведомых американских авторах (от него я впервые услышал имя Микки Спиллейна) и факультетских знаменитостях.