попеременно верх то одно, то другое, или одно постепенно уступает место другому. Так в Станиславском к концу жизни «моцартианское» уступило место «сальеризму»; у Мейерхольда — наоборот. С. Эйзенштейн — явно всю жизнь был «сальеристом», и некоторые его претензии к Мейерхольду (как, например, то, что тот не хотел поделиться с учениками некой «тайной» ремесла режиссуры) объясняются органическим непониманием Сальери Моцарта как художника, не знающего «законов»: только пушкинский Сальери видел в этом некую божественную наивность гения, а Эйзенштейн — лукавство хитреца, берегущего «коммерческую тайну». Меня всегда поражало это место воспоминаний Эйзенштейна, так его выдающее. Если верно прочитать эти строки, то они совсем не снижают образа Мейерхольда, а очень невыгодно характеризуют Эйзенштейна. Есть подозрения, компрометирующие не подозреваемого, а подозревающего. Это опять то же самое, что мне сказал старый колхозник двадцать лет назад: «Свекруха, блядь, снохе не верит».
Рассказ Юзовского о гибели его брата Бурского. Вечером 16 октября 1941 года в одном из кабинетов Совинформбюро сидели Бурский и Г. Ф. Александров29. Только что получено телефонное распоряжение о срочной эвакуации, еще полусекретное. Слух, что немцы могут ворваться с часу на час. Отдаются какие-то распоряжения. Лихорадочная атмосфера. Александров достает бутылку коньяку. Пьют из стакана и из крышки графина. Бурский настроен спокойно-фаталистически, а Александров панически. Опьянев, он начинает красноречиво говорить о том, вот, мол, как кончаются великие империи... Бурский возражает, что это еще не конец. Александров спорит с ним. Потом, вдруг протрезвев, испуганно замолкает. Вот этого разговора и своей паники он никогда не мог забыть их свидетелю Бурскому. Затем произошла темная история с осуждением Бурского в штрафники. Судом дергала рука Александрова. «Александров — убийца моего брата»... Бурский был убит в штрафном батальоне (5 июня 1958 г.).
Мейерхольд разбирался в пьесах, как Бонапарт в полевых картах...
Из инструкции СПб. градоначальства полицейским участкам: «Штундистов, баптистов, гугенотов и прочие малоупотребительные вероисповедания считать за евреев...»
...Вот я наблюдаю маленького, честного и добросовестного литератора, который всю жизнь сочиняет какие-то повести и рассказы, катит, как Сизиф в гору, камень, мучается с ним, недоволен собой, переживает отношение к себе других, заживляет раны самолюбия и снова ранится. А между тем, записывай он просто то, что он видит и слышит каждый день, без всяких «фабул» и «композиций», и он исподволь создал бы великую книгу века. Но для этого нужно дать обет скромности, а на это мало кто способен.
А. — это человек с непоколебимым самоуважением. Он не был ни умнее, ни талантливее своих товарищей, но удивительное отсутствие сомнений в самом себе придавало ему вес и силу, твердость походки и гипнотизировало окружающих.
Ноябрь 1940 г. Кафе «Националь». Пьяные уже среди дня Ю. Олеша и К. Финн, сидя за столиком у окна, спорят о том, кто из них хуже. Олеша скандирует со своей шляхетской дикцией: «Я — герой советской литературы…» Финн пыхтит: «Ладно, ты герой, а „эмка” у меня раньше будет...» Олеша: «Ты, Костя, хуже Кукольника...» Они совсем рассорились. Олеша встает и, не платя, чуть пошатываясь, идет к выходу. Дойдя до дверей, возвращается обратно и, не глядя на Финна, все с той же удивительной дикцией, которая отчетлива, даже когда он сильно пьян, и, м. б., даже еще отчетливее, говорит: «Дай сто рублей!..» Финн лезет в карман и, вынув толстую пачку, отделяет одну бумажку. Олеша небрежно сует ее в наружный карманчик пиджака. Уходит и опять возвращается: «Я знаю, ты презираешь меня. Я сам себя презираю. Я то, что называется второй сорт. А ты... пятый сорт!..» И быстро уходит.
И. Бунин в своей книге о Чехове несколько раз повторяет, что Станиславский был очень глуп.
Живу как получилось. Не предвидел этого, не ждал, не добивался. Жил инерцией вчерашнего своего поступка, а что вышло — то вышло...
Рассказ Н. П. Акимова, как однажды А. Н. Толстой пригласил его к себе в Пушкин слушать новый вариант пьесы «Любовь книга золотая». Это была, видимо, чисто коммерческая затея, а для «современности» Толстой вставил нечто о Французской революции. Сначала роскошный обед с многочисленными родичами. Принимают Н. П. как короля. После десерта Толстой тут же за столом стал читать. Все обедавшие остались слушать. «Принимают» они восторженно, смех не смолкает. Но Н. П., видя, что пьеса не подходит и что все это срежиссировано, тверд как кремень. Родичи старались так, словно они должны были помереть с голоду, если пьеса не будет принята. После чтения Н. П. молчит. Толстой зовет его в кабинет и спрашивает: «Ну как вам?» Н. П. что-то говорит о том, что нужно дать остыть первому