смысл едва брезжит в серых потемках (в литературных проекциях — дачная местность В. Маканина, столичный муляж М. Кантора, симулякр В. Пелевина, закоулки, коридоры и кабинеты Евг. Кузнецова, пустыня О. Павлова, кочевье И. Кочергина, распутья и дороги в никуда З. Прилепина, Н. Ключаревой и М. Кошкиной, глухие углы В. Курносенко и И. Мамаевой…).
Но вот этот самый никому вообще неведомый, ненужный и неинтересный Язьминск, пустое (позднесоветское, постсоветское) время... — они не забыты, кажется, Богом. В унылом закоулке мироздания в невменяемые годы появляется человек, который не оправдывает собой и не объясняет эти годы и этот закоулок, но — становится здесь и теперь средоточием ускользающего, распадающегося смысла, точкой сопряжения мировых стихий, фокусом сильных чувств и самых глубоких мыслей…
Поэт. Вервий (урожденный Веревкин). Сирота (отец умер в тюрьме, мать надорвалась в хлопотах по его освобождению). Казарменный подросток, исчадье заскорузлого коммунального быта. Фабричный, потом слесарь в мастерской. “Дурачок тутошний”. То ли юрод, то ли мессия, подражатель Христу, ведомому ему, может статься, не по Книге, а по какой-то сути, рожденной, проснувшейся в душе...
Он творит вопреки здравому смыслу и простым практическим резонам. Его собеседник вспоминает: “Говорю: „Вервий, зачем пишешь, зачем стих слагаешь? Ведь умрешь — и забудется. И при жизни за стих свой не выдолбишь ни гроша. Иные поэты в машинах ездят, хорошие костюмы носят, а ты с фабрики прибредешь, руки не поднимешь — устал. Весь в нитках, а туда же — в стихи. Брось, Вервий!” <…> А он пылко так махнет взглядом с косого лица: „А эт, брат, как с бабой. Он такой труд — приятный””.
Он не чужд сознательного ангажемента и желания помочь в “государственном движении”; размышляет “о провинции как основном способе русского государственного освоения пространств”. Но — не внемлет призывам обслуживать конъюнктуру. Стихи его часто “идеологически не выдержаны”, но запечатлевают суть эпохи. “<...> Не по книгам, в отдалении издаваемым, не по телевизору и по радио узнает человек про живую литературу, а по Вервиям вот таким, которые обретаются в жизни языка нашего, узнает простой человек о живой литературе, которая говорит не о том великом, в чем человек мал, но вровень говорит живущему человеку, которая не перед белым светом умами тягается и не светлым будущим выставляется, а говорит прямо, и костюм не надо надевать, чтобы слушать. Такую литературу в книжки и журналы не стоит и писать, потому что парадное дело книга — и дорогое. А это — как передых на дороге жизни, просто как ничего”.
А защищает он себя от давления среды, обосновывая свою присланность из будущего: “Не глашатаи Бога на Земле поэты. Они — посланцы из будущего. Поэт к сегодняшнему дню из „завтра” пришел, из далекого-предалекого „завтра”, до которого даже имя его, может, не донесется”. Впрочем, это будущее уже почти синоним вечности. Из поучений того же Вервия: “Из рода в род передавали слова поэта. И мы своих слов добавим и дальше передадим. И где-то там, далеко-далеко, когда зрелым станет на Земле человечество, очистится трудами поэтов язык человека. Говорить он станет чисто, а значит, и думать чисто, как Бог. <…> Не веку, но вечности служи, Сивых!”
Вервий творит из ничего, улавливая голую суть истины “по воздуху” чем-то таким, что тянет определить как мистическое чувство. “Был настоящим поэтом Вервий, общим человеком был, площадью, на которую души кричать сходились и веселиться, плакать шли и насмешничать. <…> От избытка жизни и языка появляется Вервий, а не от того, что традиция литературная существует. Ему и не нужна эта традиция. Он хоть все своим талантом прознал, а премудрости высокие кто поймет?”
Хочет быть услышанным и понятым — и от неуслышанности, непонятости в итоге гибнет.
Это его поле боя (оно необходимо всякому мужчине, чтобы не чувствовать себя банкротом). Его любовь, его беда, его страсть, его труд... Жизнь подвижника-поэта увидена несколькими парами глаз и пересказана несколькими устами. Свидетели и соучастники делятся своим пониманием урока и значения этой судьбы. Они вписывают себя в меру своего разумения (у кого сильного, у кого слабого, захламленного штампами исторического момента и пошлого быта) — в канцелярскую книгу и в реальность единственно возможного и доступного для них большого смысла, персонифицированного в личности Вервия. Иной раз освобождаясь в этот миг от жесткой детерминированности бытом и средой. Споря, страдая, ревниво опровергая друг друга. Бормочут, бредят. Маются поносом и совестью.
Иногда это выглядит фарсом, отдает анекдотом, отражая застарелые вывихи сознания, травмированного социумом.
Иногда здесь молнией пробегает судорога драмы и сыплются бенгальские искры нескладной любви.
Иногда в этом месте рождается высокая патетика и подлинная значительность соучастия, соприсутствия, свидетельства. Как это выходит у начальника топливного склада любомудра Константина: “Вот говорят и пишут у нас, что писатель должен народ свой знать, среди людей потолкаться, профессиям разным руки свои обучить. Говорить-то говорят, но не главное говорят. Все — знать да изучать... А творитель общих слов должен общую боль на себя принять. Вот где главный талант зарыт. Он как врач, который заразу на себя принимает, чтобы людей лечить научитьcя, чтобы знать, на какой день голова болит, на какой день прыщом пошел, а на какой день синеешь. Не „изучать” и не „знать”, словно кто высший пришел и желает знать, но быть как все, плоть от плоти и кровь от крови всех, чтобы каждый тело и дело твое своим считал и не брезговал тело и дело твое в середку себя пустить, не только не брезговал, но даже чтобы и не подумал о брезгливости. Вот таков Вервий был”.
А помимо этих отражений, более или менее достоверных, есть еще стихи Вервия. Например, такие:
Империя заваливается косо,