Одоевского (друга Пушкина и первого нашего музыковеда), как четырнадцатилетний Бах на конфирмации впервые увидел и услышал орган и сбежал ночью из-под опеки своего сурового брата, забрался в храм и ползал за трубами в пыли, среди трупиков мух и паучков, устал, мальчик, уснул, и приснилась ему, ни мало ни много, “музыка сфер”, устройство мира .
В устройство мира я и попал.
О, это нельзя описать! Когда русский советский человек в Копенгагене стоит один посередине королевского собора с бутылкой в руке, а из-под купола на него снисходят божественные аккорды мессы! Права была Юдина: у нее вырос великий второгодник!
Музыка росла, исчезала, вспыхивала, мерцала... это был Бах! Мне не стыдно, у меня и сейчас глаза на мокром месте.
Счет времени потерялся, но вдруг Бах как-то плавно и невидимо исказился, поплыл... вбок, вверх и опять вбок... приблизился ко мне, к этой вот секунде, стал совсем уж мною, это был уже и не Бах. Я принимал его даже ближе к сердцу, чем того, которого так любил (в исполнении Глена Гульда). Я отнес это чувство за счет, теперь уже неоспоримой для меня, Сашиной яркой индивидуальности. Тема перелетела Баха, будто Моцарт, но Моцарт проскочил, споткнувшись о раннего Россини, со странным привкусом Телониуса Монка, и тут же как бы выпала в Россию, чуть ли не в Мусоргского с неожиданной примесью танго Пьяццолы и чуть ли не “Битлз”... в общем, все то, что я мог узнавать из любимого мной, пропало в этом смерче, и это был, конечно, тот же Бах, но мгновенно поглотивший все, всю будущую музыку, — не Бах, тянущийся к небу, а Бах, слышимый с небес.
Но музыка и доносилась сверху, спокойно располагаясь в новом пространстве: голова моя была как храм. Все объемы совпали, не стало ни стен, ни кожи: Бах мог бы такое написать, просто я не знал. В конце концов, я мало знаю и плохо разбираюсь в музыке. Однако счастье было полным.
Я был не в силах вынести такой музыки. Я неуклюже карабкался по узкой лесенке, бутылкой утирая слезы. С каждой ступенькой музыка все сильнее наступала на меня.
Никогда меня здесь не бывало, да и быть не могло! Оглушенный, я оказался за его спиной. Спина была косой и кривой, плечи хлопали, как крылья ворона или ангела. Орган тяжело сопел, как перед последним издыханием. Грубый расшатанный пол давно не подметался и был усыпан невнятными серыми щепками, как отколовшимися звуками. Большой серый паук болтался в сердцевине инструмента, не в силах выпутать своих рук и ног (их у него было не меньше восьми) из педалей и клавиш и, как мне показалось, даже веревок. Он был брит и слеп, нижняя губа его отвисла, с дополнительным звуком он втягивал в себя слюну.
Я не дышал…
Наконец он дернулся в последнем аккорде, голова его упала на грудь, и он бессильно повис на всей сотканной им паутине.
Вдруг отряхнулся как ни в чем не бывало и очень обрадовался, что я уже здесь, и не один, а с бутылкой. Ну как? — легко спросил он, и это был тот самый Саша (я, впрочем, только теперь обратил внимание, что он коротко стрижен). Я стал лепетать свои бессмысленные восторги.
Мы допивали, посматривая сверху на козлы, с которых начали. “Послушай, а что это было?! Ну, когда ты там...” Я попробовал хоть как-то описать то место, с которого начался другой Бах, но он меня понял. “Так это я импровизировал”. — “Это был не Бах?!” — “Да так, что пришло в голову”. — “Но ты помнишь хоть, что ты играл?!!” Он лишь отмахнулся. “И ты это никак не записал??!” Я пошарил взглядом вокруг в надежде увидеть магнитофон, хотя уже знал, что здесь его не могло быть. “Так я же это для тебя играл”.
Он подчеркнул это для тебя, но в тоне его не было и ноты царственности.
Бутылка сделалась пуста. Мы вышли из собора, он запер его; он нашел на месте свой брошенный мопедик, и мы продолжили. Среди прочего он рассказал мне следующий сон, который видел однажды в юности.
Будто он бредет по узкой улочке средневекового среднеготического города (никаких европейских впечатлений у него тогда еще быть не могло в условиях СССР) и вдруг отчетливо понимает, что именно в этом вот доме живет сам Иоганн Себастьян Бах. Не жил, а живет . Сей-час.
Разница в эпохах его нисколько не смущает, и, преодолев робость, он решительно стучится в дверь. Дверь открывает суровая статная фрау с добрым лицом (или, наоборот, добрая фрау с суровым) и не прогоняет его, а проводит в гостиную: пусть гость подождет, пока маэстро занимается. Фрау удаляется, и он усаживается на краешек стула, внимательно впитывая опустевший небогатый интерьер, все больше убеждаясь в его неподдельности.
Так он сидел.