где по воде я шмякаю,
хоть я пока на вокзале,
в область ничуть не ведомую,
где бастылы и осоки.
Кто здесь за всё в ответе?
Пальцем бы указали,
я ведь ещё в буфете,
ощупываю губами,
то есть — почти целую
проданные и купленные
ваши бифштексы рубленые,
все ваши яйца вкрутую,
не осветленные, с мякотью
натуральные соки.
Пищевые образы опять задействованы, но уже не комически-онтологически, а — социально и нравственно. Командировочный путешествует где-то между Москвой и Петербургом, по маршруту: “Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала”. Но как трудно поэзии действительно стать уязвленной! К гуголевскому языку язвы приживаются.
Лирическое стихописательство содержит в себе мину парадокса, на которой редко кто не подрывается. Путь к нравственному совершенствованию (а оно небезразлично гуголевскому лирическому герою, судя хотя бы по “Исповеди” в финале “Командировочных предписаний”, сложившихся, пожалуй, в стихотворную книгу, несравненно более цельную, чем первый сборник стихов) для Гуголева лежит через смех над собой — “самосуд неожиданной зрелости” (Гуголев — наследник, конечно, в большей степени Гандлевского, чем Кибирова) и сострадание, но как тогда примирить сострадание лишь на словах (дело поэта) с заповедью: “Смотрите, не творите милостыни вашей пред людьми с тем, чтобы они видели вас” (Мф. 6: 1)? Гуголев, похоже, крепко усвоил эту заповедь. Так, не позволяя правой руке знать, что делает левая, прошел он по канату трагического фарса в “Скорой помощи”. А вот как неброско творит поэт свою милостыню в “Другой области”:
Вы не видали, как два богомола
лапки сцепляют в преддверии схватки,
или же то, как два халха-монгола
бросить друг друга хотят на лопатки?
Понаблюдаем же перед закатом
за теми, кто неутолимой томим
жаждой, — конкретно, за пьющим горбатым
и, соответственно, пьющим хромым.
Их разговор разгорается вечером,
если бы их наблюдали с утра б мы,
было б виднее, что пальцы их веером
есть результат производственной травмы.
Всю свою жизнь на родном комбинате,