такими ароматами: лисица, глухарь, заяц! Еще — мои легкомысленные довоенные туфли, спасибо, что из настоящей кожи. А крахмал, найденный в шкафу с инструментами? Я вспомнила, что в тридцать девятом мы хотели наклеить обои в коридорчике. Мама любила только крашеные стены. Но кто-то из подруг прожужжал уши про обои с голубыми цветочками. Так вот обоями я топила печь, а крахмалом кормила себя и их. Они удивлялись, но ели...”
Что можно было увидеть, заглянув в глаза тетке Фу-Фу? Там можно было увидеть печаль, ведь собаки живут в семь раз меньше, чем люди. Там можно было увидеть радость, ведь она кое-чему научилась от своих собак: чтобы стать счастливой, достаточно посмотреть на собачий хвост под столом, он начнет сейчас выстукивать барабанную дробь счастья, он не замолчит, пока счастье не выскочит с ним на лестницу и во двор, да он, пока жить будет, не замолчит никогда.
ПИСЬМА БРАТЬЕВ ПАТЕ
1
Я только теперь вдруг понял, почему все дачное лето 1982 года играл у нас патефон: просто дядечка умер.
Дядечка — так все его звали. Странное обыкновение — родного человека называть “дядечкой”, как будто дядю с улицы. Когда дом полон дальней родней, приживалами, дядечками и тетечками в прямом смысле слова, — тогда понятно. Так было в девятнадцатом, широком, веке. Но как очутилось прозвание в веке двадцатом, слишком тесном для жизни на широкую ногу? Думаю, что сначала оно несло в себе дистанцию: дескать, вы отчим, потому и “дядя” — не “папой” же вас, в самом деле, звать. Но годы прошли, и суховатое “дядя” (оставляемое только для редких размолвок) стало “дядечкой” или, если совсем по- домашнему, “дяичкой”. Не рангом родственных отношений, а именем собственным, оттеснив имя-отчество с их невозможной для быта длиннотой. Почти кровным.
Тем более в наши дни стало лестно потешить себя родством с настоящим миллионером. Пусть и в прошлом.
Итак, теперь, когда миновало время после его смерти, я понял причину нашего дачного веселья. Только звучит страшновато. Нет, никто не радовался дядечкиной кончине, разве что старшие понимали, что это избавление от страданий. Он пробыл последние месяцы один (нет, мы навещали его по часу раз в неделю) в своей коммунальной келье близ Сретенки. Соседи жалели его: кричит от боли. А кто-то уже жаловался: кричит, спать не дает, вы бы сделали что-нибудь. Что, интересно, можно сделать? Упечь в больницу? Накачать лекарством?
Да, он умер. А летом пел патефон. Но не нужно пятнадцатилетним ставить танцы-шманцы в вину. Дядя умер в первых числах марта, еще лежал снег, и еще было холодно. А патефон, вместе с прочим нехитрым скарбом перейдя во владение к бабушке (т. е. его падчерице), обосновался в дачной жизни, где вынес, сам того не желая, трехмесячный траур, что для такого легкомысленного мужчины, каким является аппарат братьев Пате, прямо-таки немыслимый срок воздержания. Впрочем, танцами-шманцами то дачное веселье трудно назвать. Танцевали призраки. У кого-то (у бабушки) призраки памяти. У кого-то (у меня) призраки тонких снов, слетающих с кружала грампластинки. Если долго смотреть на бороздки в ее черной блестящей поверхности, можно ведь слегка куку? У кого-то (у моей двенадцатилетней сестры) призраки нас обоих. В самом деле, не странное ли зрелище: старуха и юнец, молча сидящие напротив друг друга в плетеных дачных креслах под стук и топот чарльстона.
Но вряд ли сам дядечка когда-нибудь танцевал чарльстон. Равно как и фокстрот, квистеп, румбу, что там еще?.. Нет, не скажу, что он был слишком степенен или старомоден для этого, хотя, когда появилась румба, ему уже было за тридцать — а это возраст серьезный по старым понятиям. Просто у дядечки находились в запасе другие развлечения. Во-первых, карты (благовоспитанный преферанс, завершающийся неблаговоспитанными криками проигравшихся в четыре утра, — дело не в деньгах, в азарте), во-вторых, вспотевший графинчик. Когда беру в руки фотографию начала тридцатых и вижу московский стол под абажуром, с компанией только близких друзей, я всегда замечаю с каким-то баптистским неудовольствием, что дядя явно навеселе: его аккуратный, больше того — по-монархически прямой пробор нарушен и (о, рифма!) анархическая прядь спадает почти до носа. М. б., именно эта фотография дорога мне больше других. Я знаю, что изысканный графинчик еще не скоро отодвинется бесчинным пузырем и что в эти годы дядя сначала говорит, а только потом берет рюмку. Настанет время, все поменяется: он будет сначала брать рюмку, потом говорить. Слова будут смешные — я тогда так их понимал. Слова будут несчастные. Я теперь это точно знаю.
“Если бы не революция, — волнуясь, начинал дядечка все последние десять, большей частью одиноких, лет, — вы знаете, кем бы я был?” — “Нет, мы не знаем! не знаем!” — отвечали те, кто, разумеется, знал, что последует дальше. “А вот я вам скажу. — Я теперь вспоминаю, что прядка так же анархически скакала на мокром лбу, как и на старой фотографии, а верхняя пуговица сорочки самовольно расстегивалась от дребезжанья высохшей шеи. — Я был бы... — он успевал посмотреть на каждого, боясь неверия или даже насмешки, — я был бы — министром иностранных дел!”
Надо отдать должное дяде: после таких слов он замолкал, видимо предоставляя своим слушателям (все в том же неизменно близкородственном составе) осмыслить его тираду.
Я знаю теперь, почему все лето 1982 года крутился патефон. Но я не знаю, почему именно министром иностранных дел мог бы стать наш дядечка. Это как строчка в старом письме: навсегда размыта.
Я, конечно, “наводил справки”. Прежде всего я спросил у бабушки (спустя несколько лет после его смерти), почему он видел себя в образе такого министра — он ведь из купеческой среды, он сын владельца силикатных заводов. Разве вся левая сторона Мясницкой не из их кирпича? Разве не начиналось дело с