3
Волан — по-русски леток — единственная вещь из детства дядечки, которая мне досталась. Скорее всего, это вообще единственная его спасшаяся детская вещь. Сестра и рассталась с ней, поступая по закону справедливости (наверное, ей лучше было бы, повинуясь такому закону, помириться с братом или хотя бы прийти на кладбище). Она вспомнила, что ракетки и волан были подарены Горюше на Пасху 1908 года. “Возьмите”, — и она протянула мне этот все еще белый шарик из настоящего тропического каучука с несколько мятым, даже драным хвостом из когда-то кудахтавших перьев, впрочем, действующих еще в качестве агрегата для аэродинамики. Я подбросил леток к потолку, и он спланировал обратно, демонстрируя свои спортивные свойства. Но даже если бы он бездарно шлепнулся, это не отменило бы главного совершенного им полета: по воздуху времени. Сколько десятилетий он находился в воздухе, прежде чем снова даться в руки? Рука мальчика ударила по нему в 1908-м, и он перелетел почти через весь век. А еще говорили, что Горюша слабенький!
Наверное, не во всем справедливый к нему отец подарил дядечке не только игру в волан, он подарил ему волю. Не ту волю, которая необходима, чтобы пробиться в жизни. Она обычно выражается в массивных подбородках. А ту волю, при которой вольно дышится. И она, в свою очередь, выражается обычно в добрых глазах. Воля! Согласитесь, подзабытое словцо. Как будто Пушкин — под утро — еще бежит гусиным пером по упрямым строчкам. Или, м. б., отбросив его, скачет, летит по вольным русским просторам. Потому что это и есть воля: скакать куда скачется.
Так и дядечка. Детство на даче в Лосином острове, домашний учитель, который ловил майских жуков и любовался васильками, гимназия с белыми колоннами на фасаде и стоячими воротничками преподавателей, берлинский велосипед... Гимназию, правда, дядечка не успел окончить, она так и осталась там, на воле, в детстве, за которое он платил штраф всю взрослую жизнь. Ему закрыли доступ в университет — он выучился на чертежника. Как? где? Откуда же я могу знать. От отцовской дачи ему оставили только желтую фотографию с обтрепанными краями — он выстроил на участке у дальней родни курятничек, в котором получился даже второй этаж, особенно если широко не расставлять локти. Его лишили Лазурного берега (он и был там всего два раза), ну так сочинский пляж не казался ему хуже (он и там побывал дважды). В конце концов, его претензия стать министром иностранных дел не так нелепа. Он же не говорил, что мог стать государем всея Руси. Он оставался реалистом.
Дядечка — милый, добрый, с таким белым лицом, с такими московскими правилами жизни, аккуратист (словечко также полузабытое) — слишком хорошо знал, что его сделали ничтожеством, червяком. Взяли и разбили всю жизнь. Что ему оставалось? Склеивать по кусочкам? Он был аккуратист не даром. Из золота буржуазии у него только руки были золотые. Он — вот уж не мужская добродетель — великолепно управлялся с иголкой (да еще за два века до него Робинзон Крузо показывал в этом чудеса). Но, м. б., неслучайна эта параллель. И тот и другой дорожили обломками. Робинзон привез их с разбитого корабля. Дядечка — из разбитого дома. Вряд ли сторонний наблюдатель понял бы, что значат для него инструменты в деревянном ящике. Простой список: угольник, стамеска, донце, фуганок — но про каждую вещь он помнил, где она размещалась в маленькой мастерской отца, ведь отец, чтоб забыться, следовал старым правилам: стоял за верстаком.
Почему учебники истории не пишут, что детям непролетарского происхождения был закрыт доступ в университет? Стыдно, наверно. Дети-то при чем?
Я не знаю, долго ли продолжалась эта мера, но на дядю хватило. Вот и патефон сообщает об этом. Только уже не в песенках и топоте чарльстона. А сам собой.
Дядя, действительно, чертил по заказу сельскохозяйственной выставки (той самой, крикливой, довоенной), чертил то, что сестра назвала “сараем для поросят”. А получив деньги, потратил их (в комиссионке) не на автомобиль, конечно, но на английский патефон.
Кто знает, м. б., именно юный дипломат, тот, что стал потом навечно министром иностранных дел, вернувшись из первой поездки в сияющий диковинами буржуазной промышленности Альбион, продал, сам того не подозревая, английское приобретение своему будущему сопернику на дипломатическом поприще.
Не спорю: на дипломатическом поприще юное дарование обставило дядю. Но в случае с патефоном дядя взял реванш. Где теперь вы отыщете английский патефон? В антикварных лавках пылятся лошадки музыкальных скачек только отечественной масти. Не забудьте и про коробку пластинок.
Когда я осторожно кладу пальцы на ребра черного диска и читаю на стертом бумажном ободке “Дядя танцует румбу”, всякий раз думаю, что это именно он. Знаю, что глупо: он не танцевал рубму. Но какой еще дядя жил на свете в то время? И какой еще дядя так долго живет в пыльной родной коробке для старых пластинок?
Вероятно, если бы он стал министром, мы больше не осмелились бы называть его “дяичкой”. И уж конечно, он купил бы себе аппарат поновее, чем патефон. Внукам точно купил бы: зачем им гроб с музыкой?
И мы бы никогда не услышали песен его времени. Даже если они не нравились ему, они все-таки что-то помнят о нем. Когда слышу мелодию “В парке Чаир”, я всегда рисую себе дядю, идущего по песчаным дорожкам парка среди стрельчатых пальм в кадках.
Воспоминания, как сны, как старые фотографии, черно-белого цвета. Но если снимок воспоминаний четкий, мы хорошо различаем людей и предметы. Я вижу в парке Чаир дядю в парусиновых штанах, легкой рубахе, шляпе почти колонизатора. Если такую фотографию выдернуть из альбома воспоминаний и подбросить, как волан, в воздух и перенести воздушным потоком далеко-далеко, то можно будет думать, что это плантатор во цвете лет наслаждается волей в своих владениях. Чем не родные просторы Техаса? Или это турбаза на флоридском взморье? Курсовка в Майами? Комплексный обед в здравницах Сан-Франциско? Вот что способны сделать они — чары моды (вы меня простите за эстрадную рифму с “Парком Чаир”). Вспомните длиннополые пальто и, напротив, широкополые шляпы. Много ли надо,