чтобы подневольных людей с нищими карманами сделать вольными денди на старых фотографиях? Мы позабыли еще одну подробность. Все-таки люди в длиннополых пальто и широкополых шляпах отличались от нас не только пальто-шляпами. Мы позабыли их лица, их глаза, их руки. Мы позабыли, что все это помнит другую жизнь. Что они родились “до”... Вот ведь уже после французской революции нашлось выраженьице “si-devant” — “бывшие”. Так что стоит ли огорчаться, если так давно все известно про “бывших”.
Странное дело: я не знаю, не помню — был ли накоротке дядечка с английским языком. Французский он хорошо знал, нельзя же иначе! Как-то мы шли, и он вдруг сказал: “Это — пляс. А это — рю. Знаешь, что это значит? Площадь. И улица. А переулок — слова такого во французском нет. Поэтому ты скажи французу: пти рю. То есть „маленькая улица””.
Так что если бы он стал дипломатом, он бы объяснялся, скорее всего, по-французски. А что до английского, то патефон и тут выручил бы его. Разве сердце иноземца не дрогнет, если ему сказать такие, например, слова подряд, выпалить как молитву, названия песенок тридцатых: “You have stolen my heart”, “Smoke gets in your eyes”, “Cheek to cheek”, “Oh, Iohanna!”, “O.K., toots”, “Tonight” (“Ты украл мое сердце”, “Дым в твоих глазах”, “Щека к щеке”, “О, Иоанна!”, “Хорошо, милашка”, “Ночью”).
Конечно, для дипломатического поприща из всего разнообразия подобных запасов следовало бы оставить одно: “Yes, mr. Brawn”. Какая весомая фраза. Но, м. б., дядечкины познания не пришлись ко двору, поскольку чаще в то время стоило отвечать “No”?
No, mr. имярек, в другом здесь причина. Дядечка просто остался в этой жизни “Wanderer” (скитальцем). Пичугой, выпущенной на Благовещенье в мир, который оказался жестоким. Бумажным фрегатом, который сначала так весело несется в весеннем ручье, а потом падает набок, чтобы намокнуть, выпачкаться, пойти ко дну. Велосипедом, у которого кто-то дерзкий и глупый уже проткнул шины. Патефонной пластинкой, такой сияющей, свежей, холеной, как негр плантатора, у которой появляется почти неразличимая трещина, с каждым годом она передвигается все дальше к центру, чтобы наконец проткнуть сердце, чтобы музыка не играла больше.
И только одно оправдание этому: пластинка все-таки пусть и не очень громко, но пела, жила.
4
Наверное, его бережливость — не просто закалка полунищего. Гордившегося, впрочем, тем, что он никогда не состоял на постоянной работе: исключительно по договору. Поэтому и пенсион у него вышел плачевный. Но кто знал это? Дядечка умел не жалобиться. Много ли ему было надо? Он и папиросы держал во рту как-то особенно бережливо.
Брежливость — теперь я так думаю — сложилась в нем оттого, что век был слишком расточителен. И к нему, и к другим. Да разве только к людям! Кто теперь вспомнит, что было время, когда список вредителей расширился с инженеров старой закалки (вы видели их лица на фотографиях процессов конца двадцатых?) до майских жуков и васильков, которых дядечка очень жалел, лишь пожимая плечами в ответ на нарисованную соседом-популяризатором ужасную картину опутывания коварной корневой системой васильков слабеньких корешочков пшеницы. Майских жуков он жалел, потому что, когда жуки летят по майской Москве, — это очень красиво. Жуки сыпались с деревьев, словно камни из кладовых казначейства. Они разлетались каплями гигантской росы. Как бедно, как одиноко без них! Нет золотых весенних дождей на фоне солнца и мерцающей зелени. Лишь посиневшие от злости и усилий борцы с жуками рыскали еще некоторое время по улицам, чтобы сталь их доспехов, прикрывающих добродушное сердце, превратить каблуком в жалкую шкурку хитина и мокрое пятнышко бесполезных кишок.
Кто теперь вспомнит, что было время, когда в список внесли канареек, герань, фикусы. А еще комоды, буфеты, семь слоников, невинные вырезки из какой-нибудь “Нивы” на клопиной стене и письменные столы под зеленым сукном, с тумбами и медной отделкой! Назвали рухлядью и повелели выбросить. Сначала убили людей. Потом — вещи. И только потом — душу. Потому что разве быть счастью, если вы никогда не заводили рукоять патефона и никогда не считали пальцем семь слонов?
Дядечка был бережлив с собой и другими. Я помню его нарукавники (чтобы не запачкать лацканы пиджака). Я помню резинки, которые необходимы, чтобы нарукавники не спадали. Есть ли сейчас фабричка, которая знает их секрет? Есть ли остров, где все неизменно? Где окошко, в котором увижу седую прядь, упавшую на лицо, пока корпит он над чертежами? Где моя детская куртка, на локтях которой он наставил кожаные заплатки? Если бы можно было прижаться к ним, наверное, они шершавили бы губы стежками, как его слегка небритые щеки. Где запонки с мутноватыми стеклами? Теперь-то я знаю, что это не брильянты. Это выплаканные глаза.
5
А ведь он умел шутить! Он приклеивал к белой голландке, которая исправно служила вплоть до 1948 года (когда провели центральное отопление), вырезки из газет со списком перемены фамилий. В той заветной папке с вырезками есть и такая одна. Не продать ли задорого этот исторический источник? Кто теперь помнит пушкиноманию тридцатых? Когда Онегины и Ленские, сияя новенькими паспортами, рождались в мир, а все потому, что их душу терзал не аглицкий сплин, а неблагозвучие природных прозваний. Был ли еще в Москве такой острослов, который, тыкая пальцем в газетные буквы, тянул: “А я нашел тебе, Лялька, нового жениха. Смотри: Буздук”.
Но все-таки он оставался лириком. “Если бы не было революции” — согласитесь, лирическая фраза. Когда еще он не высох так, как потом, и мог еще, посадив меня на колено, начать рассказывать, он вспоминал обычно лишь две истории: про плот и про снеговиков. Плот он мечтал построить, чтобы отправиться в путешествие по Клязьме или Яузе. Он начертил несколько вариантов. С веслом, даже парусом. Укрытием на случай дождя. В соседнем с дачей лесочке он нарубил с десяток не самых толстых лип. Как его не задавило? Впрочем, нет, на плече имелся порядочный шрам — и летом я видел это свидетельство подростковых подвигов своего дядечки. Он перетащил бревнышки, освобожденные от сучьев