Возможно, читатель вспомнит на этих строках пушкинского “Пророка”, тогда он сможет заметить разницу между ощущением поэта, осознавшего себя поэтом два века назад, и — живущего в настоящее время, а заодно и оценить сумрачный нрав души, наделенной “бездольною дрожью” и вопрошающей “за что?”. “…За то, что я прожил, как прожил — других не умней, / Как мышь-землеройка, не смел показаться на свет…” На эти чувства нужно, пожалуй, не меньше мужества, чем на представление о возвышенной миссии пророка. А кроме того, безусловно, нужен тот самый слух, подвергнувшийся известной операции, который способен различать подводный смысл в стихотворной речи — текучей, меняющейся со временем, но помнящей о своих истоках. Не намереваясь учить и проповедовать, тем более — предсказывать будущее, поэт пользуется своим необыденным зрением и слухом для того, чтобы будничное, скользящее мгновенье жизни не ускользнуло в небытие. Неприглядная “дневная” жизнь, похожая на “зияние, на пустоту, пунктир”, сталкивается с насыщенной “ночной” жизнью души. Во всем есть прелесть для бодрствующего в темноте ума (“Есть прелесть в банальных открытьях…”) . В каждом, буквально в каждом стихотворении книги, о чем бы оно ни говорило, можно расслышать “ночной звук” безответных вопросов, и надо сказать, что в тех стихах он достигает наибольшей силы, где возникает по конкретному поводу, не в виде голого размышления.
Не в темном шкафу, а во мне обитает скелет,
Я череп бугристый его осязаю рукой.
Он в плоть мою теплую только на время одет,
Как будто на время во мне поселился другой.
Откуда мне знать, что с ним будет, когда я уйду,
Оставив на всем белом свете его одного.
Я на руку руку ему машинально кладу —
Бездумно, беспечно, как будто и нету его.
А он поживет еще, если не будет сожжен.
А он полежит еще в тесной древесной глуши,
Когда разойдутся родные с моих похорон,
Когда не останется больше вокруг ни души.
Его, словно друга, корнями обнимут кусты,
Обступят деревья, зашепчется нежно трава,
И ветер ночной прогудит для него с высоты,
Ручей пробормочет неслышные ныне слова.
А может, растащит по норам лесное зверье —
И станет он, белый, любимой игрушкой волчат.
Не верит, не верит он в долгое счастье свое,
Опять его зубы от боли и страха стучат.
Признаюсь, у меня, что называется, мороз по коже от этих стихов, и вовсе не оттого, что я представляю себе свой скелет после смерти, не оттого, что страшен сюжет, а от восторга, оттого, как неожиданно собственный скелет возникает в качестве альтер эго, другого, и машинальное движение — руку положил на руку — оказывается таким неожиданным, что вздрогнешь и рассмеешься, а также оттого, что в четвертой строфе картинка так чудно напоминает Заболоцкого (“… корнями обнимут кусты, / обступят деревья, зашепчется нежно трава” и дальше — как хорошо!), и оттого, что удивителен образ — и смешной, и страшноватый: череп — “игрушка волчат”! А какой замечательный конец: “...Опять его зубы от боли и страха стучат”. Одушевлен скелет, то есть то, что по существу мертво в нас при жизни, поскольку пребывает в