автор, очень тесно и весьма замысловато. В Киевской Руси, например, существовал “открытый” способ взаимоотношений с нерусской Ойкуменой, и в текстах обнаруживается соответствующая система аналогий, скрытых и явных отсылок к библейской и фольклорной традиции. В Московском царстве (“затворенном” от внешнего мира) тенденция такого взаимодействия уже иная, и соответственно “сам механизм создания главнейших исторических преданий меняется. Здесь наблюдается отход от принципов, восходящих к канону, отказ от канонического сюжетостроения”. Безболезненным ли был этот процесс? Отнюдь, что демонстрирует выявленная автором мотивация русского церковного раскола. Тут “происходит не изменение канона, а крушение канона как такового”, что для традиционного сознания аналогично Апокалипсису. Вот откуда неистовое напряжение Жития протопопа Аввакума, вот почему его слово “стремится вобрать в себя саму материю мира, его эмпирическое измерение, которому, ввиду стремительно приближающегося конца света, суждена гибель. <…> Это беспрецедентная нагрузка на слово: на него возлагаются функции, по сути дела, магические”.
Далее канон все более ослабляется, зато набирает силу парадигма, которая утверждается в Петровскую эпоху в виде исторических сюжетов, призванных обслуживать “самоосмысление государственности”. Парадигма будет царствовать долго, даже Золотой век русской поэзии отчасти захвачен ею, но чем дальше, тем больше на авансцену истории выдвигается частный человек, и наступает эпоха слова. В это время, как пишет автор, “слово и непосредственное бытие оказались как бы „визави” по отношению друг к другу, они стали двумя реальностями, составляющими и пару, и оппозицию”. Почти столетие русское слово боролось с русской реальностью, страстно желая ее преобразовать, но, увы, потерпело поражение. Преобразовали русскую действительность не писатели, а совсем другие исторические персонажи, после чего культура стала медленно, но верно скатываться к одному уровню — уровню непосредственного бытия. На этом пути были попытки возродить предыдущие стадии, в частности утвердить советский лжеканон, но это были всего лишь имитации.
Понятно, что вышеизложенное — в какой-то степени схема, простительная только в рамках рецензии. На самом деле картина выглядит сложнее, и эту сложность каждый вправе постичь самостоятельно, в процессе чтения книги. Мы же отметим, что одно из достоинств такого подхода заключается в том, что автор дает возможность взглянуть на знакомые, в принципе, факты российской истории и порожденные ими литературные тексты с иной, необычной стороны и структурировать все это в своем сознании. Вроде бы знаешь и это, и то, что-то читал, над чем-то размышлял, однако целостной картины не возникало, так, разрозненная мозаика. В лучшем случае ты довольствовался некими дежурными доктринами, которым доверял с оговорками. А тут вдруг все начинает складываться в единую картину: тексты, личности, события связываются между собой нитями смыслов, и перед глазами проявляется грандиозное полотно, на котором в единой композиции запечатлены и автор “Повести временных лет”, и Владимир Сорокин. Первое со вторым, казалось бы, не вяжется, но если взглянуть с предлагаемой стороны — разнесенные на тысячу лет тексты предстают звеньями одной цепи, и когда потянешь за первое звено, обязательно звякнет и последнее.
Такую возможность авторскому зрению обеспечил метод, о котором говорилось выше. Конечно, структуризация такого обширнейшего собрания текстов, как русская словесность за тысячу лет, возможна с разных точек зрения. И методика может быть разной, в частности можно идти от смены стилей, можно — еще от чего-то, и картина, если исследователь не лукав и проявляет добросовестность, выстроится вполне убедительная. Только картина эта будет не особенно глубока, в ней будет отсутствовать что-то важное, связывающее все пласты российской истории, литературы, да и культуры в целом. В данном случае найденный способ трактовки “метаморфоз” отечественной литературы предполагает как раз глубину и обнаруживает неочевидные, но, бесспорно, существующие связи между далекими вроде бы историческими эпизодами, артефактами и т. д.
Важно ли это? Думается, важно. Интерес книги если не для широкого читателя, то хотя бы для любого культурно ангажированного человека как раз и заключается в новом отношении к известным текстам и фактам истории. Безусловно, ценность этой книги для научного сообщества тоже высока, но, коль скоро она выходит в известном и даже модном издательстве, книга должна “работать” и в среде непрофессионалов. А для непрофессионала, живущего в разодранном на мелкие осколки мире, эта литературоцентричная метаистория крайне существенна. Целостность подхода позволяет собрать крохи и осколки знаний, броуновским образом петляющие в мозгах современного человека, в некий род стройности.
Предложенный метод, что вполне естественно, автоматически предполагает междисциплинарный характер этой работы. Во время чтения нередко ловишь себя на том, что автор удаляется от анализа собственно текстов очень далеко, и перед тобой уже не филологический труд, а, к примеру, историческое исследование или культурологический трактат. Как пишет автор предисловия В. М. Маркович: “То, что составляет содержание ее книги, в целом представляет собой нечто большее, чем литературоведение. Культурологическое исследование иногда приобретает антропологический смысл, а порой прямо переходит в философствование. Но литературоведению точно найдено место в этом междисциплинарном пространстве. Литературоведение берет свое прежде всего в моменты прямого обращения к отдельным художественным текстам. В такие моменты анализ возвращает исследование в дисциплинарные границы, потому что в такие моменты он имеет дело с художественной целостностью и должен соответствовать ее природе”.
Это верно — возвращает, не позволяет “растечься мыслью по древу”, в итоге чего читатель рисковал бы получить аморфный и в какой-то степени дилетантский труд. Но здесь никакого дилетантизма нет и в помине, знания из других областей науки — абсолютные. Просто глубокое и честное гуманитарное исследование автоматически заставляет автора выходить за пределы своей области и привлекать знания из сопредельных дисциплин. Прежде всего из истории, поскольку одна из центральных мыслей автора, как уже говорилось, заключается в том, что российская литература в течение тысячи лет интерпретировала российскую историю. Тут сразу возникает опасность закопаться в этой самой истории, которая в подлинной своей реализации зачастую предстает царством противоречий, апофеозом двусмысленности, воплощением известного императива: “Пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что”. “Косность” (по выражению А. Панченко) российской цивилизации диктовала сохранение статус-кво, в то время как русские “пассионарии” из века в век ввергали страну в пучину очередной модернизации, порождая массу разноречивых феноменов.
К счастью, автор не ставит задачу выявить и проанализировать все эти жизненные феномены, М. Виролайнен пишет прежде всего о российском литературном мифе, о том, что думает о себе Россия, а не о том, что она представляет собой в реальности . Это и есть возвращение в литературную область, которая исследует то, что продуцирует воображение.