И это я, — отвечала она сама себе, и яйцо вдруг начало расти, оно росло до невыносимости, до неизбежности, вот-вот оно задавит ее — но в самый последний момент распадалось и становилось благодатной и всепоглощающей белизной, и Идка снова плыла, плыла и уже уплывала куда-то, в свою неведомую, прекрасную Итаку, и спокойно становилось ей уже, и хорошо — как вдруг опять кто-то начинал звать: Идка Итка И та та та така.
И опять было яйцо.
Так пульсировал бред, то мучая ее, то отпуская, и то бил озноб, то все проходило, и мышцы расслаблялись, а потом снова нарастал жар. Только Идка не знала этого — для нее волны света сменялись слишком реальным, физическим, мучительно ограниченным своей формой яйцом. Так было всю ночь, и не было этому конца, и снова и снова погибал в ее сне живой красный человек, и снова и снова поднимался он Одиссеем и вступал в свою Итаку. Пока наконец, увидев яйцо, Идка не начала в сознании своем смотреть на него пристально, подавляя отвращение, и тогда оно вновь принялось увеличиваться и наползать, но вместо того, чтобы разлиться светом и белизной, исчезло и стало очертаниями белого окна в черной стене. Квадрат окна, из которого рассвет заглядывал в домик. И так-так-так-так-так — ударялись капли дождя о мягкую подстилку иголок под окном дома.
Идка открыла глаза. Пахло дождем. Легкий сквозняк качал белую короткую занавеску на окне.
— Папа, — позвала тихо. — Пап?
Он не ответил. Идка всмотрелась в рассветный сумрак комнаты — папа спал на соседней кровати, лежа на животе, уронив руку с мокрым полотенцем на пол, лицо его вмялось в подушку, и лицо это было детским, расстроенным, горьким.
Идка полежала без сна, глядя на потолок — на прекрасные узорчатые тени. Удивительно приятно было, как бывает только после болезни, ощущать мир предметов, знакомых и незнакомых, запахов, ощущений, цветов — простой и обычный, такой ясный и милый этот мир. Так лежала она, пока не прекратило капать. Пока не утихло последнее так у крыльца. Тогда аккуратно спустила ноги с кровати, нашла сандалии, укрыла плечи одеялом и побрела к двери. Папа все так же спал с испуганным лицом.
Поляна была залита солнцем. Пахло так, словно был первый день на Земле. Идка вышла из тени на свет, тепло, смотрела на влажную землю, траву, дышала глубоко и сосредоточенно. Ей казалось, что все, что видит она и чувствует сейчас вокруг, видит она и чувствует впервые и все это очень важно. Как земля под ее ногами дышала и открывалась солнцу, так и она вся дышала и открывалась солнцу, земле, прохладному, влажному воздуху. В лесу неистово пели птицы. Идка медленно-медленно пошла через лес.
А папа не спал. Или спал, но все равно думал об Идке, о болезни, о том, что делают, когда ангина, и красные опухоли представлялись ему. Их надо убрать, вылечить чем-то, и он думал — чем, и думал, ехать ли им домой или дождаться жены. Дождаться, думал он, совсем забыв, что твердо решил уезжать. Приедет — и лучше станет, все хорошо станет, думал папа, а мысль его переходила на Москву, на танки, и он думал, что же за слово такое странное — “путч”, откуда взялось оно, — но мысль опять соскальзывала, и он успокаивал и себя, и Идку, и все: приедет, приедет.
И тут папа проснулся. Даже не посмотрев еще на соседнюю кровать, он почувствовал, что Идки нет, и вылетел из домика. Он бежал по лесу, звал, оглядывался, прислушивался, снова звал — пока не выскочил к Волге, к обрыву, и остановился, забыв даже крикнуть вновь: “Ида!” Потому что Идка его — вот она: силуэтом на фоне синего неба, к дереву прислонившись, стоит, маленькая, хрупкая, и кажется даже прозрачной. Внизу Волга спокойно накидывала волну за волной на влажный, прохладный песок. Небо разгоралось жарче, после дождя чистое, и было видно, что к пристани приближается маленький пароход. И папа, не сознавая, плакал, но в то же время где-то в глубине себя чувствовал, что все это прямо сейчас застывает в нем, чтобы остаться навсегда — отпечатком травинки на янтаре.
Мир, в который они вернулись через несколько дней, начал меняться и скоро стал совсем другим. И Идка тоже будет меняться: стрижки делать, на телефоне висеть, на каблуках ходить, плакать ни от чего, уходить из дома, возвращаться, снова уходить, — но это другая уже будет Идка, а его, не большая, не маленькая, котик, кролик, малыш, — всегда будет вот эта, на острове, силуэтом на фоне ясного горизонта, и папа вместе с ней всегда — молодой.