И. Мамаева, защищаемый от Андрея Немзера новомирский А. Тихолоз (и прочие, кто пока “может писать только о пережитом им самим”). И тут — любопытная формула относительно такого героя- автора: “агонизирующая в пепле романтики жертва”.
Меня, однако, больше всего занимало, как “спорный” (по мне, бесспорный) художник Сенчин защищает в роли критика собственную, якобы “ползучую” эстетику. Оказалось, что, во-первых, защищает он ее вовсе не из-за узости кругозора (см. впечатление от перечитывания “Мертвых душ”, буквально опрокинувшее все сегодняшние фигуры, от Л. Селина, близкого, как я и предполагала, Сенчину, от живописи, к которой он опытно причастен и знает в ней толк). А во-вторых — защищает он ее весьма отрефлектированно. Главный тезис: литературе никогда не
угнаться за весомостью сущего (“текст получается в итоге более легким, чем сама жизнь”), но нельзя ей к этому не стремиться. Главная тревога: “Реализм, потеряв смысл, рухнул, превратился в некую филологически-интеллектуальную прозу —
огромных объемов эссе с наметкой сюжета…” Со спокойным здравомыслием он поверяет читаемое своим житейским опытом (который в собственных писательских удачах сумел-таки “трансцендировать”), и с иронией пишет: “…герои большинства рассказов молодых писателей [в 2000 году представленных в “Антологии современного рассказа…”], несмотря на их многочисленные духовные и психические проблемы, очень счастливые люди. Они нигде не работают, но с деньгами у них полный порядок <…> энергии у них хоть отбавляй, пить они могут литрами, взрывчатка для акций возмездия у них имеется, квартирная проблема решена”.
Вот как бы мелочь, — много было говорено о Михаиле Тарковском, но лишь Сенчину пришло в голову заметить (без осуждения): “Кстати, почти все персонажи произведений Тарковского — браконьеры. <…> Просто это их жизнь, их промысел, и никакой рыбнадзор им в этом помешать не может”. Тут, “как в капле воды”, ответ, почему я верю этому писателю.
Сергей Чудаков. Колёр локаль. М., “Культурная революция”, 2007, 160 стр. (“Культурный слой”.)
Ни на титуле, ни на его обороте не написано, что это (запоздало посмертный) сборник стихов. Зато на титульном листе воспроизведена обложка самодельной книжицы, найденной в архиве Дмитрия Николаевича Ляликова, с фотографией Сергея (в юности он был очень красив, но на фото этого не видно). Благодаря восполнившей прежде известное находке и осуществилось издание рассеянных по миру стихов Чудакова, родившегося в 1937 году, а умершего, видимо, в первой половине 90-х. (Уже работая, с конца 80- х, в “Новом мире”, помню, я посылала ему в психушку номера журнала.) Я знала их обоих, хотя в разное время, — и молодого Сережу, и солидного Дмитрия Николаевича, замечательного ученого-эрудита, в какой- то мере автодидакта и тоже в своем роде маргинала, не отказывавшего в приюте поэту; ходил даже слух, что Чудаков живет в Тайнинке “на дереве в саду у Ляликова”.
А с Сергеем Чудаковым меня познакомил задолго до того его друг Олег Михайлов, чья сокращенная статья из “Нашего современника” предпослана в качестве предисловия к “Колёр локаль”. Я увлекалась открывавшимся мне тогда Заболоцким, и новый знакомец с ходу посоветовал: “Читайте Вагинова” (о коем я и не слыхивала); до сих пор благодарна ему за это. Он знал все те слои литературы и живописи нашего ХХ века, которые были не мытьем, так катаньем упрятаны от глаз советских людей.
У Сергея Чудакова, сына дальневосточного гулаговского начальника, как у Терца-Синявского, с советской властью были “стилистические расхождения”, а таковые гораздо глубже гражданских, ибо коренятся в жизни души и духа. (“На сборищах с оттенком либеральным / В общественных читалищах стихов / Приятно быть мне существом астральным, /Актером, не произносящим слов”.) В итоге он стал изгоем и авантюристом (“библиоклепт”, книжный вор, — еще самое мягкое, что можно сказать про эту сторону его жизни). Подыскав облагороженный временем прецедент, О. Михайлов наградил его звучным именем “русского Вийона”. Еще лучше сказал о нем Иосиф Бродский, откликнувшись на ложный, как оказалось, слух о смерти Сергея — “имярека”, “понимавшего жизнь, как пчела на горячем цветке, и замерзшего насмерть в параднике Третьего Рима”.
Ну а сами-то стихи Чудакова? Я не назвала бы их “ярчайшей поэзией”, как сказано в аннотации, но то, что они талантливы и что составом крови выделяются и вычленяются из стихотворчества большинства его “печатных” современников, — несомненно. Вот его “Лунная полька”: “Люди ездят на луну / Едят искусственную икру / Я подумал: Ну и ну! / Все равно ведь я умру. // То, что ты меня берешь / Розовым дрожащим ртом / Не закроет эту брешь / Ждущую меня потом // Это все прогресс и бред / Это есть и это нет / Шаг — прыжок тебя ко мне / На танцующей луне” (пунктуация автора).
± 1
Юрий Вяземский. Сладкие весенние баккуроты. Великий понедельник.
Роман-искушение. М., “Рипол-Классик”, 2008, 416 стр.
Н. М. Любимов в помянутом выше очерке пишет о стихотворении “Рождественская звезда”: “Пастернак не одинок в своем стремлении внести психофизиологические черточки в облик действующих в Евангелии лиц, Пастернак не одинок и в показе чудесного, вспыхивающего среди обыденного, в дерзновенном смещении широт и долгот. <…> Налитая южной знойной синевой вифлеемская ночь оборачивается русской морозной ночью с обжигающим щеки ветром и шуршащими извивами поземки…”
Да, “Пастернак не одинок”, вариации евангельских мотивов были, есть и, думаю, будут впредь в пределах нашей культурной ойкумены. Но совсем другой коленкор — романизация Четвероевангелия,