старой литературы и старого быта. Трудно ему будет — хотя он человек крепкий, жить хочет долго — и, вероятно, поймет, что надо с головой нырнуть в деятельность. Говорит о “путешествиях” по Союзу, к чему я его усиленно склоняю. Уже много седины, но усы еще черные; шепелявит, как будто нет передних зубов. Меньше хохочет на “о”, как это было в Алуште. Присмирел, присматривается. Горький, очевидно, был с ним холоден, и это обескуражило Ценского.
17/IX, 31. Вчера — продолжение дискуссии. Зал переполнен, но писателей по-прежнему мало. Кажется, будто проходит дискуссия не среди писателей, а для молодежи, слушателей курсов, лекций и т. п. Фонтан уже иссякает. Интересного оказалось немного. Похоже на парад-алле: проходят писатели и скрепя сердце высказывают свои “взгляд и нечто” по вопросу о своей перестройке. При этом почти все хотят показать, что эта “перестройка” — уже совершена, что они уже “союзники” пролетариата, что все, словом, обстоит благополучно. Даже Эфрос с осторожностью и скромненько среди комплиментов ВАППу и Селивановскому задавал вопросы: “Как быть с интуицией?” и “Как быть с подсознательным?” — не осмеливаясь сметь свое суждение иметь. Но верх приспособленчества проявил Ефим Зозуля. Толстый, тупой, глупый, самодовольный, — он стал говорить о себе, как он хорошо сделал, что вышел из Союза, и как он себя хорошо теперь “благополучно” чувствует4. Он упрекал членов Союза в том, что они не читают друг друга, что во время заседания, когда решается острый вопрос, члены правления уходят “в уборную” и что он рукопись свою принес, например, Авербаху, а Авербах, занятой человек, тем не менее рукопись прочитал, — а член Союза не прочитал бы. И он предлагал всем попутчикам брать пример с него, он счастлив, что нашел другую среду, — хотя он не находится в близких отношениях с руководством РАППа, тем не менее он… и т. д. Подхалимская, приспособленческая галиматья, прерывавшаяся смехом.
Я сказал Малышкину: попутчики почти что не посещают дискуссию. Он ответил: “Это здоровое явление”. — “Почему?” — спрашиваю. “Да зачем посещать. Все равно это скоро кончится”. — “Что именно?” — “Да эти разговоры рапповцев”. Он думает, что месяца через три-четыре изменится “курс” по отношению к попутчикам вообще.
Он трусоват и “тихоня”, хочет сосать свою “матку” — и без больших волнений. Смахал в Тифлис на маневры, заключил договор с ЛОКАФом (“четыреста за лист”), напишет кое-что, издает и переиздает свои вещи, числится в “союзниках” — “без пяти минут пролетписатель” — и доволен, но боится, чтобы не обнаружить, что он не “пролет” и не сочувствует РАППу, что он до мозга костей “гуманист” и “перевалец”.
30/IX, 31. Заходил Мандельштам. Постарел, лысеет, седеет, небрит. Нищ, голоден, оборван. Взвинчен, как всегда, как-то неврастенически взвихривается в разговоре, вскакивает, точно ужаленный, яростно жестикулирует, трагически подвывает. Самомнение — необычайное, говорит о себе как о единственном или, во всяком случае, исключительном явлении. То, что его не печатают, он не понимает как несоответствие его поэзии требованиям времени. Объясняет тысячью различных причин: господством бездарности, халтуры, гонением на него и т. п. Требует, чтобы его печатали, требует денег, настойчиво, назойливо, намекая на возможность трагической развязки. В нем, конечно, чуется трагедия: человек с огромным поэтическим дарованием, с большой культурой — он чужд нашему времени и ничего не может ему дать. Он в своем мире — отчасти прошлого, рафинированных, эстетских переживаний, глубоко индивидуальных, узких, хотя и глубоких, — но ни с какой стороны не совпадающих с духом времени, с характером настроений, царящих в журналах. Поэтому он со своими классическими, но холодными стихами — чужак. И налет упадочности на них, конечно, велик. Что с ним делать? Грязен, оборван, готовый каждую минуту удариться в истерику, подозревающий всякого в желании его унизить, оскорбить, — у него нечто вроде мании, — тяжело с ним встречаться и разговаривать. Тем более что помочь ему трудно. Я дал ему аванс — рублей шестьсот — под прозу. Написал два листа — требует еще, так как не может продолжать5.
Дискуссия в ВССП продолжается — вяло, при полном почти отсутствии писателей. Аудитория Дома Герцена набита молодежью, посторонними, интересующимися дискуссией, но писателей — один-два. Поразительное безразличие. Здесь обнаруживается их внутренняя чуждость ко всем тем манифестациям перехода от попутничества к союзничеству, в которых они принимают участие. По докладу Селивановского, когда надо было “официально” выразить свою точку зрения, они были на одном-двух заседаниях, кое-кто выступил, прошамкав несколько слов. На моем же докладе “Интуиция и творчество” из писателей были только Вс. Иванов, Ив. Евдокимов да Слетов.
Рапповцы на мой доклад не явились. И вычеркнули из литературной хроники две строчки информации в “Литературной газете”.
Соловьева “проработали” в “Правде”. Напечатан большой “подвал”, правильно критикующий безобразие, созданное им в ГИХЛе. Статья называется “Ищите рыжего” (фраза Соловьева), причем “рыжий”-то, по указаниям автора статьи, он сам и есть6. Статья расценивается как последний “удар” на этого Макара. Но Соловьев держится, как ни в чем не бывало. Он и в самом деле — раздавал обещания направо и налево, заботился о добрых отношениях с людьми, власть имущими, оберегал свою “покойную жизнь”, но самое дело — на дело ему было наплевать. Он успел все-таки пролезть в “редакцию” собраний сочинений Пушкина и Гоголя. Вошел в историю литературы.
4/Х, 31. Вчера — в гостях у Кравченко7. Леонов с женой, Ким <?>, художник Барто8, какой- то инженер Мамин. Свояченица в красном шелковом платье с вырезом сзади и спереди чуть не до пояса. Разговор не клеится, ужин, вино, — потом фокстрот под патефон. Фокстрот уже надоел, сегодня так же, как год назад, — но это единственное удовольствие. Пляшет и Леонов, развязничая, полагая, что ему можно дурачиться. Упоен своей всемирной славой. Так, между прочим, рассказывает, что получил сводку английских статей о его романе.
С Горьким запанибрата. Но все это с сознанием достоинства, как будто так и быть все должно. Мимоходом издевается над своими официальными друзьями, над надгробными речами, над “выдержанностью” товарищей и т. д. Внутренне — насквозь чужой революции, занятый своей литературной карьерой, своей личной судьбой и своим будущим. Во время танца подсел, и мы обменялись несколькими фразами о литературном положении. Его мысль: “Мы (то есть он, да, может быть, Иванов) выдержим, у нас спина крепка, наш хребет не перешибешь”. Это значит, они пройдут сквозь строй всяких требований. Пойти к Авербаху — пойдут к Авербаху, пойти к Зозуле — и к Зозуле пойдут: у них хребет крепкий. Какая-то новая формация исконно-расейского: “ён выдержит”. Представление Леонова о литературном положении таково: “попутчикам — крышка”, напосты их задавят, оттеснят, — все попутничество подохнет, а он да, может быть, Иванов — “выдержат”. Странное понимание. Все россказни о “перестройке”, выходит, чепуха. Это для “Литературной газеты”, для отчета, а внутри — он будет строчить романы, издавать полное собрание сочинений — съест все, чем его будут кормить напосты. “Мы, попутчики…” — он еще повторяет это, а не понимает, что “попутчиков” уже нет, есть отдельные писатели, продолжающие обнаруживать свою