выделить: а) переживание собственного изгойства как избранничества, рода „духовного аристократизма”; б) уверенность в том, что именно свобода творчества (а не, допустим, свобода политическая) занимает наивысшее место на шкале человеческих ценностей;
в) активный антибуржуазный пафос при полном (зачастую, но не обязательно) равнодушии к форме политического устройства в своей стране; г) демонстративное, хотя порой и не лишенное корыстности презрение к „обывателям”, „мещанам”, „филистерам”, „папикам”, ко всему, что составляет „толпу” и, как ее разновидность, истеблишмент; д) неприятие сложившейся в обществе художественной иерархии и системы литературных авторитетов; е) чрезвычайно завышенное представление об объеме собственного дарования и дарованиях людей своего круга”. И еще добавляет: “…богема, являясь своего рода
М., 2007, стр. 74 — 75 <http://chuprinin.livejournal.com/8494.html> ).
Тут не все, конечно, про СМОГ. Смогисты — не битники, хотя тех и других можно прописать в такое бескрайнее культурное пространство, которое назвали контркультурой... Но кое-что узнаваемое из характеристики Чупринина в книге есть. И в жизни было. Выходит, что богемность создает яркое качество жизни, но в основном понижает (или не повышает) качество поэзии. Так это или не так? Часто так. Богемность плохо сочетается с вертикалью духа; чем-то одним приходится пренебречь.
Романом-поэмой назвал свою книгу автор. Можно и так. Алейников ревниво влюблен в собственную юность, и его “СМОГ” — это поэма о том, как вдруг однажды бесцензурно запел, завибрировал воздух Москвы новой жизнью, как произошло самозарождение свободы в потемках привычного рабства, свободы, попытавшейся состояться мимо эпохи, мимо власти, без мысли о социальных детерминантах. Упоительная, полная восторгов и обличений поэма о трепете юных сил и вдохновений, о мечтах и надеждах, о беззаветной преданности литературе. Сегодня, когда многие у нас снова открыли для себя приятность быть рабом, такая книга едва ли приходится ко времени. Но ее урок, возможно, предназначен новому поколению, не насквозь же, не с потрохами же купленному прелестями незаслуженного благополучия. Урок в первую очередь буквальный, заразительный.
А во вторую — настраивающий на раздумья о том, почему первые песни СМОГа оказались и последними, и литераторы, причастные к нему, быстро расстались с этой пропиской.
Кто-то еще определил книги Алейникова как эссе с пассивно развивающимся сюжетом и с портретами. Но мне больше нравится определение того ж Чупринина: былина в прозе. Я бы добавил очевидное: авторская былина. Эта
жанровая дефиниция многое объясняет. И бесконечные повторы, и устрашающую словесную избыточность, и внезапную ритмизацию прозы, то и дело плавно переходящей в стихи (или все-таки остающейся рифмованной прозой? так считать было б не хуже).
Возможно, все это мне в принципе не очень нравится. Но в нашем случае это не лишено обаяния; и душа растормаживается и рукоплещет этим поразительным, иной раз невероятно красивым словам.
Алейников ищет форму бесформенному, дает смысл бессмысленному. Вносит ясность, как он ее понимает. Склонный к гипертрофии слог Алейникова — это и некая квазифольклорная стилизация на героическую тему
Алейников пристрастен. И еще как. Просто жутко, — прямо скажу, тенденциозен. Ну а кто беспристрастен? Найман? Гандлевский? Файбисович? Климонтович? Шмелькова? (Называю писавших о позднесоветской литературной жизни.)
Да и нам ли его судить? Пусть судят другие. А мы не будем. Нет, не будем. Мы хотим и будем любить.
Евгений Ермолин
Вечер с господином Валери