была играть там маленькую загубленную дочку Ольги Берггольц. Но что меня особенно привлекало, так это то, что главной героине, всякий раз, когда она вспоминала свою дочку, мерещился убиенный царевич Димитрий, которого тоже должна была играть я: лежать в кроваво-красном камзольчике и высокой, отороченной соболем шапке во гробе с длинной свечой в руках. Но я как раз попала с больницу с тяжелой формой аппендицита, провалялась там два месяца и чуть было сама не угодила во гроб. И на роль царевича взяли другую девочку… Меня еще приглашали сниматься, но это были уже какие-то скучные советские девочки, пионерки, и мне не хотелось. Кроме того, я как-то отчетливо понимала, что вообще это дело — не мое.
А потом я стала писать стихи, и мама живо подключилась ко мне.
А я — что? При всем при том — обиженный, между прочим, ребенок, брошенный, можно сказать. Когда мой брат родился — недоношенный, мне было четыре года. Мама тут же принялась его выхаживать, а меня отдала на пятидневку в литфондовский детский сад, а на лето — с этим детсадом в Малеевку на все три месяца. Директриса детского сада Елена Борисовна специально просила родителей меня в Малеевке не навещать: “Так она девочка хорошая, ровная, на музыкальных занятиях у нас поет, танцует, а как вы приедете, она все плачет, плачет, не хочет с вами расставаться”. И вот я с такой сиротской челочкой, в веснушках, смазанные черты лица, блеклые краски, две туго заплетенные коски, казенное дитя, бесформенное, угловатое, выпихнутое прочь с дороги, чтобы не мешало. По ночам в спальне детского сада писательские детки рассказывают друг другу леденящие кровь истории, как у одной мамы пропала дочка, а потом мама купила кусок мыла и стала им мыться, а что-то ее вдруг царапнуло. Она пригляделась и увидела, что это — ноготок ее пропавшей дочки. Или — один мужчина имел семь жен, и все у него одна за другой умирали. Пришла милиция, и выяснилось, что он их щекотал и “защекотывал” до смерти…
Этакий я лен курящийся, трость надломленная, а мать у меня — красавица, яркая, сильная, непосредственная, энергичная женщина: говорит-— и все вокруг умолкает, прислушивается к ней. Кто — я и кто — она? Но, между прочим, когда меня мой духовник отец Ерм в 26 лет отправил в Пюхтицкий женский монастырь на покаяние и я жила там на правах послушницы, этот мой давний детсадовский опыт очень мне пригодился: и пахло там так же — и возле кухни, и в умывалке, и воздух так же сиял таинственным светом, и то же было пронзительное ощущение сиротства и в то же время присутствия Божьего, такое явственное ощущение, что ты и беспомощен, и нелеп, и мал, а Господь видит тебя, не спускает глаз…
В общем, не хотела я, чтобы мама подключала ко мне свои электроды, боялась я, что она меня сломает вместе с моими стихами. Трость эту об коленку с воодушевлением — хрясь! Лен этот курящийся — под ее напором-— пшш! — и потух. И на всех этих останках мать моя — победительница, валькирия, Брунгильда с мечом, природный огонь в глазах!
И потом-— она любит стихи одних поэтов, а я — совсем других…
Короче говоря, я стала сопротивляться. Окружать себя завесами тайн. Семь покровов на себя положила, пеленами обвернулась: “Настоящий поэт осторожен и скуп — дверь к нему изнутри заперта”.
А кроме того, я уже ясно видела, что ее трагедия в том, что она — человек такой творческой силы — не имеет для нее точки приложения, расходует куда попало: устные истории какие-то застольные, колоритные житейские эпизоды, динамичные бытовые сценки где угодно — дома, в подъезде, во дворе, на улице, в магазине, в ресторане, в поезде, на море, даже у меня в школе. И эта нерастраченная энергия обращается порой вспять и мучает ее саму. Терзает, ломает.
И вот я в глубине сердца решила, что у меня будет все не так. Я буду сидеть и работать, сидеть и работать. С запертой изнутри дверью. Такой был заложен во мне психологический механизм.
21
Ну что ж, теперь я понимаю, что подобный же механизм сопротивления материнским клише был заложен и в моей матери по отношению к своей. А у бабушки, как я полагаю, было то же самое по отношению к своей. Иначе зачем она, девочка из хорошей, благочестивой (ее отец — уже при советской власти, в коммуналке, где некуда было деться от чужих глаз, молился, закрывшись газетой), добропорядочной семьи, еще гимназисткой учившей пять языков, рванула в революционное подполье, будучи распропагандированной каким-то большевичком: листовки разбрасывала с прокламациями.
Бабушка моя была журналисткой и в начале войны возглавляла огромный отдел ТАСС, даже руководила его эвакуацией в Омск. Бабушка тоже была невероятно хороша собой, но совсем иной — некиношной красотой, которую она к тому же никогда не осознавала и не подчеркивала. Она всегда одевалась в темную одежду; белые кружева на воротничке и грудке, ни тени кокетства, ни грамма косметики, никаких украшений — лишь собственные крупные кудри. Мама как-то раз, мимоходом, даже вменила ей в вину, что она так старалась спрятать свою красоту, а ведь могла же после смерти мужа снова выйти замуж, а все — скромненько, незаметненько, деликатненько.
Бабушка не одобряла маминого образа жизни — с нарядами, пирами, ресторанами — и учила меня скромности:
— Хорошая у тебя кофточка, — говорила она, — скромненькая.
И вот мама, выросшая в этой аскетической бабушкиной скромности, в доме, где не было ничего лишнего, где стояла допотопная добротная тяжелая мебель, висели строгие шторы и полы были надраены вонючей старомодной мастикой на скипидаре, наблюдая ее каждодневные труды — ранние вставания на работу, размеренные будни и редкие праздничные церемонные застолья, возжелала иного — пиров, фейерверков, ярких красок, сочных фруктов, безумных нарядов. Она даже пошла играть в какой-то народный театр, и у меня сохранилась фотография, с которой она глядит этакой сценической дивой. Якобы ее там даже заметил какой-то известный режиссер и приглашал играть на профессиональной сцене. Сейчас я не могу это уточнить для полной достоверности, но вполне в это верю. А когда она заканчивала иняз с немецким языком, к ней подкатили какие-то дядьки то ли из КГБ, то ли из разведки и предложили ей