урода как ближнего, как самого себя. За примером им далеко ходить не надо, перед ними — родители уродов, люди «нормальные». Их романное бытие выходит за рамки «физической трагедии» в трагедию как таковую. Которую они переносят с непостижимым достоинством. «Эта двадцать лет назад ординарно-

кукольная девчушка сегодня наверняка сидела бы оплывающей теткой в свекольных кудряшках при каком-нибудь отделе кадров и знать не знала бы, с какой невероятной нежностью она способна смотреть на описывающее по паркету круг за кругом гукающее существо ростом с пятилетнего ребенка, которому вместо глаз вставили два кружочка студня, а на место носа косо приткнули мягкую самодель­ную пирамидку».

Одна вариация на тему «мать и дитя» сменяет другую, и одна другой прекраснее. Картинка «отец и дитя» — следует реже, но потрясает не меньше. Важно, что образы уродов и родителей у Мелихова не срываются в истерику или кликушество, они по-своему величавы. Как ему удается?

Гений Ван Гога невольно «внушил миру глубочайше ложную мысль, будто мастерство можно заменить одержимостью», — к месту замечает Мелихов. Герой одержим ужасом перед никто и жаждой любви-спасительницы, героиня одержима религиозной фантазией, родители уродов одержимы намерением спасти детей в милосердном УРОДИ от страшной участи в стандартном интернате. А повествование, эмоционально раскаленное, динамичное, идет плавно, текст прозрачен при всей образной и сюжетной загруженности.

Мелихову, однако, мало страны УРОДИ в реальности. И вот уже на мета­фориче­ской волне «интернационал олигофренов», организованный влюбленными коллегами, плывет тем «кораблем дураков», чьи пассажиры составляют все человечество. Его Мелихов делит на дураков и дурачков , к последним отнеся живущих умом сказок (прекрасных грез) — умом, накопленным культурой, искусством. Дураки же живут, что называется, своим умом, и за то, что современная цивилизация не блещет ни умом, ни красотой, Мелихов винит именно их. В части обличения культурно-общественного несовершенства начинается некий спад захватывающего полета автора сквозь реальную трагедию, повествование снижается на символический уровень (не поднимается!), плосковатый в сравнении с объемным материалом жизни, — уровень «романа концепции». На его конструирование идут средства фабулы: герои разъезжают по Европе, вовлекая страну за страной в «альянс олигофренов», наблюдают времена и нравы, оплакивают святые камни, вытесанные сказками прошлого, делают выводы, порой в запальчивости схематичные (слабоумные диктуют миру свою волю и тому подобное). Вездесущий мелиховский юмор поддерживает метафорику на весу; от книги хотя и можно уже оторваться, но не навсегда.

Ну а пациенты УРОДИ, кто они — дураки или дурачки? Увы, в мире «сказок»

(а это и есть культура, по Мелихову) слабоумным места нет, им приходится жить природным — своим — умом, хотя какие-то проблески красивых грез обнаружи­­ваются, если очень сильно приглядеться. Что и пытается вначале делать герой. Богатый духом хотел бы возлюбить нищего, как самого себя, но для нищего-то духом он никто — тут и всей сказке конец. На любовь к «нищим» без взаимности оказался способным только один человек — организатор УРОДИ (родители любят только своих уродов). Удивительно, но образ, несущий, казалось бы, в зародыше свою гибель («не верю!» читателя), может быть, самая большая удача Мелихова-реалиста.

 

В демонтаж любовно-производственной сказки свою лепту вносит банальность зла — ревность любовницы Жени к жене: от жены, давно разлюбленной, герой не уходит (дело не в жалости, а в фантазии, хоть и чужой: еегреза об их любви все длится, а разрушить фантазию для этого реалиста — последнее дело). А удар фатальный совершает небанальная любовь русской Жени к иудейскому Богу, героем не разделяемая и разделившая любовников в конце концов (Женя уезжает в Израиль). Судьбу героя решает не соображение в пользу духовного богатства той или иной религии, а неиллюзорность этой иллюзии. Для него религия слишком уж очевидная иллюзия, сказка в буквальном смысле, выдумка, а не загадка. Для него, гуманиста особой выделки, «быть человеком — значит жить наследственными сказками» — стало быть, на родине, какая есть. Любовь к женщине, оказывается, не столь сильна, вернее, глубока, как любовь к родным осинам («по­­стыдная страстишка»), но только перемножение этих двух иллюзий творит иллюзию «причастности к грандиозной сверхшекспировской трагедии, именуемой История Человечества», — сверхценную для мелиховского героя.

Покинутый подругой, он снова чувствует себя никто , снова он в опустевшем мироздании, да и мироздания никакого нет, притом что мечется он среди зданий Петербурга в районе, кажется, Мойки («петербургский текст» между тем пишется!). Все-таки, оказывается, он уже несколько другой никто , на другом энергетическом уровне, куда вынесла его подъемная сила нешуточной любви. Единственное, что ему остается, по мнению автора, — на том же уровне и умереть.

«И тут меня качнуло. И я отлично разобрал донесшийся снизу вопль. <…> Чем-то мы все- таки умеем друг друга доставать. Я более не был для них никто, и они не были никто для меня».

В финальной точке романа это «я» гибнет. Буквально: человек разбивается, падая с крыши высокого дома, откуда вознамерился проповедовать «им» — прохожим, — как надо жить.

Когда-то смерть рассказчика (не путать со «смертью автора» в постмодернизме!) в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату