) по-своему, а эта любовь так проста, так необходимо вытекает из сущности дела, так чужда всякого расчета или авторской натяжки! Но ничье обожание <…> не трогает нас так, как любовь Агафьи Матвеевны к Обломову <…> этой женщине все будет прощено за то, что она много любила. <…> Страницы, в которых является нам Агафья Матвеевна <…> — верх совершенства в художественном отношении, но наш автор, заключая повесть <…> дал нам такие строки, от которых сердце разрывается, слезы льются на книгу и душа зоркого читателя улетает в область тихой поэзии, что до сих пор из всех русских людей быть творцом в этой области было дано одному Пушкину. Скорбь Агафьи Матвеевны о покойном Обломове <…> дивный анализ ее души и ее прошлой страсти — все это выше самой восторженной оценки”.
Статья эта появилась в конце 1859 года в журнале “Библиотека для чтения”, то есть сразу же по выходе романа, и называлась “Обломов. Роман И. А. Гончарова. Два тома. СПб., 1859”. Однако, справедливости ради, хочу обратиться
к другой части цитированного выше небольшого из нее отрывка. А именно к следующим словам: “Любовь<…> той самой Агафьи Матвеевны Пшеницыной, которая с первого своего появления показалась нам злым ангелом Ильи Ильича,-— и увы! действительно сделалась его злым ангелом. Агафья Матвеевна, тихая, преданная, всякую минуту готовая умереть за нашего друга, действительно загубила его вконец, навалила гробовой камень над всеми его стремлениями, ввергнула его в зияющую пучину на миг оставленной обломовщины, но этой женщине все будет прощено за то, что она много любила”.
В отрывке этом, как кажется, скрыты-явлены два существенных этико-психологических противоречия. О первом выразительно свидетельствует слово “прощено”. Иначе говоря, та самая безгрешная любовь-“обожание”, что была так превосходно понята и воспета Дружининым в предыдущих строках статьи, им же ставится Агафье Матвеевне в тяжкую вину (“злой ангел”). Второе же противоречие, являясь одновременно продолжением и следствием первого, касается все той же пресловутой “обломовщины”. Ибо косвенного ее осуждения в Илье Ильиче не избежал даже такой проницательный читатель и критик, как автор этой — редкой глубины и правдивости — статьи о романе Гончарова.
И как раз поэтому с ним трудно согласиться. Думается, что, внимательно рассуждая о душе Обломова, пытаться всерьез говорить о “всех его стремлениях”-— значит, в угоду обыденному ли этическому образцу, духу ли “деловитого” времени, образ этой души спрямлять и уплощать. Речь в этом случае до2лжно, по-моему, вести не о стремлениях, а о предназначении. Предназначение же свое-— внушать любовь, пробуждать в каждой из двух полюбивших его женщин сокровенную, истинную личность и, наконец, вынудить у самого искреннего своего критика — Штольца — слова о “золотом сердце”, — это свое предназначение Обломов осуществил в жизни сполна.
Предназначение же его историческое зорко отметил и ясно описал Р.-Брандштеттер — известный австрийский писатель уже двадцатого века. “Ансельм испытывал к Обломову симпатию, поскольку в этом полном молодом человеке жила великая вера в человеческое бессилие. Во времена заносчивых, уверенных в себе гордецов, которым кажется, что они способны всего достичь и все завоевать, бесплодные размышления Обломова, лежащего на диване,
содержат почти страстный протест против безумия людей, одержимых идеей всемогущества”.
Возвращаясь к разговору о чеховской героине, замечу к слову, что образ Душечки тоже из “области тихой поэзии” и что Чехов тоже “дал такие строки, от которых разрывается сердце”. Здесь, правда, возникает соблазн сослаться на Толстого, однако его “Послесловие к рассказу Чехова „Душечка”” слишком знаменито и глубоко лично — прежде всего духовно, — чтобы осмелиться брать его на подмогу.
Итак, любовь Оленьки Племянниковой не просто целиком располагается в настоящем — она лишь настоящим единственно и жива, ради него и воплощается, и одушевляется и им же до дна и без остатка исчерпывается. То есть условие, форма и способ бытия ее любви — это завершенная в себе, состоявшаяся данность. Проживание дня сего, а не припоминание дня прошедшего или мечтательное предвосхищение следующего.
Она естественно, то есть без принуждения и усилий, преграждает путь в душу для всех тех желаний самости “Я”, что рождаются помимо воодушевленного (а потому и переимчивого) служения другому. Служения, что, возрождаясь всякий раз заново, сначала (и отнюдь не формально только) кристаллизуется в ядро разительной перемены жизненных интересов и полного преобразования бытового словаря, чтобы после без остатка в этом новом рождении раствориться. Внезапно же оставаясь в одиночестве и лишаясь мало-мальской возможности яркого и бескорыстно деятельного отдания, душа ее недоумевает, тяготясь самостью как докучно праздной и живущей оцепенело, застыло, без цели.
Однако состояния страха и скорби недолги для Душечки совсем не оттого, что ее чувствительность и женская интуиция черствы или неразвиты, а оттого, что страх и скорбь сторонни ее переживанию любви как чувству всегда своевременному, своеместному и, главное, целиком завершенному в самом себе. Иначе говоря, состояния эти чужды и внеположны ее чувству настоящего-— чувству для любого ее душевного переживания решающему и единственно достоверному. Ибо ни прошлое, ни будущее не обеспечены самой наличностью такого переживания и успехом реального душевного отдания. А будучи лишь сторонней помехой “настоящему”, ни страх за будущее, ни скорбь по прошедшему не могут быть освоены и ее (Душечки) порывом к любви. Порывом, в котором — кроме сердечного трепета — сходятся в нерушимом согласии желание “жизни для другого”, способность к жалению и убеждение сердца в собственной этому другому полезности.
Вся ее любовь — это веское, себе довлеющее и собою же замыкающее круг всего ее сущего, сегодня. Оттого Оленька Племянникова над дальнейшим путем жизни не задумывается, он для нее не реален, а мним. Душечка способна жить, любить, без ежедневно-насущной любви тосковать, но сокрушаться по любви прошедшей или мечтать о грядущей она как дающая, а не берущая не только не расположена, но и — по самому составу стихийно альтруистического своего естества — не властна.
Эта, всецело тратящая себя в настоящем, любовь никаких сил для будущего жизни не хранит, не приберегает: она их только расточает и тратит. Но вот снова приходит, становится нужда жалеть и любить,