фотографию белолицых дворянок, играющих на рояле не в четыре, а в шесть, нет, даже в восемь рук? Как смеются они, шестнадцатилетние, смеются жизни, такой же светлой, как луч апрельского солнца сквозь стекла дачной веранды! А та, что примерила шинель
и приложила ладонь к виску, салютуя юнкеру? А другая (уж наверное в
отсутствие мужчин) надела, как корсет, венский стул, просунув голову и руки сквозь гнутую спинку?
Они не боялись показаться глупыми и смешными. Как часто это встречается в наши дни? Почему те люди могли дурачиться, а мы, кажется, разучились? На нас какая-то печать: будто кто-то проглотил, пожевал и выплюнул. Не все, конечно, догадываются об этом. Но так ведь и в ресторане вы вряд ли догадаетесь, кто и как долго до вас жевал этот шницель или, вернее, то, из чего он состряпан.
Впрочем, лучше и не знать. Пусть тебя жуют и выплевывают, а ты
радуйся, радуйся! И следственно, не все так плохо в современном мире, если, посмотрев на людей, ты можешь сказать с удовлетворением: счастливые обезьянки.
6
В крокодиловом чреве было все-таки еще две фотографии, которые я приберег на десерт.
Первая — любовь моего деда. Ее звали Надежда Ивановна Забела. Признайтесь, что вам ничего не сказало это имя. Только не трясите у меня перед носом дипломом искусствоведа (кстати, довольно тошно- зеленое словечко). К тому же искусствоеды в любом случае в меньшинстве. Когда же я раскрою карты, то вы закиваете головами и выпалите, что знали, да забыли.
Так проходит слава мира. А тогда ее имя было широко известно. Тем более чаровал не только ее талант, но весь облик странной женщины. Неудивительно, что ее полюбил странный человек. Разумеется, я имею в виду не деда. А того, кому странная женщина ответила взаимностью. Деду она отказала. Не знаю, что ей не понравилось. М. б., в нем были черточки купчишки. Есть фотографии той поры. Легко представить, как он выглядел, появившись у нее за кулисами после концерта. Плотный блондин с пшеничным пробором, глаза много ближе к переносице, чем следует не по эллинским, а даже по рязанским канонам красоты. Пухлые пальцы. Впрочем, не лентяя, а труженика. Портфеля еще не было (с портфелем, правда, в театр не ходят). Что еще? Трость, пожалуй. Дань обычаю или франтовству? Теперь не угадаешь.
То, что он сватался, известно мне по рассказам домашних. Этим преданием дорожили не меньше, чем портфелем. Ведь надпись на ее фотографии сама по себе не могла все объяснить: “На память Дмитрию Андреевичу Иванову — не Ваша Н. Забела”. А м. б., она отказала потому, что была старше? Не исключено, что впоследствии дед учел этот опыт. Он был старше бабушки на двенадцать лет. И хотя такое па в брачном танце считалось классическим, но родители твердили, что она выходит за старика.
Семейные предания умалчивали, долго ли страдал дедушка из-за отказа Забелы. Разумеется, он преклонялся перед тем, кому она ответила взаимностью. Я не назвал его имени? Что ж: это был Михаил Александрович, позвольте еще помедлить, помучить, Михаил Александрович Врубель. Он полюбил ее голос (Забела была звездой оперной сцены) и ее глаза. Вглядитесь в глаза врубелевских ангелов, демонов, пророков, сильфид, глаза мужчин и женщин, даже глаза детей (тем более если это глаза их несчастного сына) — вы везде узнаете глаза Забелы.
Но это не все. Врубель и дед встречались. Кстати, по рекомендации Михаила Александровича дед частично проектировал крышу “Метрополя”. Протеже — не подумав — обмолвился о фотографии. Врубель интересовался всем, что было связано с женой, попросил посмотреть. Дед замялся. Надпись — при всей очевидности — могла быть воспринята как кокетство. Врубель, видя колебания, разволновался. Он сказал, что готов купить ее. Дед вспылил и ответил, что никогда не продаст такую фотографию. Врубель потребовал отчета у Забелы. Та вдруг смутилась. Она призналась потом, что не помнила надпись. Дед понял, что упрямство может довести Врубеля до припадка, и сейчас же подарил ему фотографию. Врубель прочитал надпись и расхохотался. Фотография осталась у деда.
Врубель подарил ему и свою фотографию с надписью: “Забела не Ваша, я — весь Ваш”. Только этой фотографии я никогда не видел, она, получается, пропала первой, и никто не знал когда. М. б., я и не услышал бы о ее существовании, если бы домашние не накрыли меня как-то раз с исследуемым портфелем. Нагоняя не было — значит, портфель не являлся какой-то тайной. Во всяком случае, в моем детстве. Мать усмехнулась, видя, как поспешно я укладываю карточки обратно. “Ты знаешь, кто это? — Она вытянула у меня фотографию Забелы. — Я расскажу тебе”.
Вот так в детстве я узнал жгучую боль несчастья, потому что мучился из-за фотографии. Я верил, что найду ее или верну. Столько раз я вытряхивал бедный портфель, как будто негры — потрошеного крокодила. Я все думал, что там есть потайные отделения. Или что она просто завалилась в подкладку. А м. б., ее, извините, стошнило от эпохи? В самом деле, была “Царевна-Лебедь” и пришествовал вдруг “Ворошилов на лыжной прогулке”. Но ведь даже испытывая отвращение, не взлетела же фотография на небо, как Илья-пророк? Иногда думать, что вещь провалилась в подкладку, — самое разумное. А еще дом, много домов провалилось в подкладку. Много церквей, монастырей, усадеб, памятников, целых улиц. И даже вся жизнь. М. б., и Сухарева башня не сломана, а в подкладке? М. б., Красные Ворота сияют золотом на дне крокодилова портфельчика? М. б., Спас-на-Бору, как боровик, просто спрятался от чужих глаз? Неужели вся жизнь уничтожена, а не потерялась на время? Какая-то дурочка (которой, кстати, и не было никогда на свете) все видела глупые сны про хрустальный дворец будущего. И не знала, что она живет в гораздо лучшем дворце. Вот уж у кого вместо глаз стояли немигающие бусины сушеных крокодилов.
Та жгучая боль — теперь я это понял — была лишь прививкой. Вся жизнь — болезнь расставания. Но что толку смягчать боль, говоря, что в вольтеровском кресле водились клопы (приползли от соседей), что у кровати жгла бок пружина, что рояль терял ножки, а в серьгах бабушки никуда же не выйти в наше