дневника, который далеко не все люди стремятся обнародовать. Может, считал, что в его положении это ненадлежащее занятие. Может, невысоко ценил свое творчество и опасался показаться смешным, публикуя слабые стихи. Не стоит забывать, что представления о литературном творчестве в ХVII веке были совсем иными, чем два века спустя, и в пуританской общине таковое могло не поощряться. Автор же статьи делает вывод, что здесь мы имеем дело с самоцензурой: трудный барочный стиль поэзии Тэйлора, дескать, вступал в противоречие с его пуританскими убеждениями: “...пуританин в нем оказался беспощадным цензором поэта, наложившим строжайший запрет на какую-либо прижизненную или даже посмертную публикацию...”
Мне кажется, что здесь безгранично расширяется само понятие “самоцензура”. То же можно сказать и о статье С. Ю. Павловой “Самоцензура в автобиографиях французских романтиков”. Почему Шатобриан в своих автобиографических “Замогильных записках” умолчал и о быстром обогащении отца, и о самоубийстве сестры, и о любви к мадам Рекамье? Почему Ламартин в “Неизданных мемуарах” даже не упоминает о собственном незаконорожденном сыне или об увлечении Наполеоном? Все это автор считает проявлением самоцензуры. Но ведь сочинитель мемуаров выносит их на суд читателя, а не духовника, он никому не клялся говорить “правду, всю правду и только правду” и имеет полное право что-то утаить, а что-то и изменить в соответствии с художественными задачами. Кроме того, на нем лежит масса обязательств: кодекс чести дворянина, не позволяющий рассказывать о своих любовных связях, долг перед семьей, правила поведения, принятые в обществе. Если все те ограничения и самоограничения, которые накладывает на себя писатель по моральным или эстетическим соображениям, называть самоцензурой, то сама работа над художественным произведением будет эквивалентна этому понятию. Все-таки со словом “самоцензура” мы привыкли связывать систему ограничений, налагаемых на себя автором в стремлении предупредить и обойти те претензии цензуры, которые легко предсказуемы.
Механизм самоцензуры прекрасно показан, например, в статье Е. А. Елиной “Об идеологической самоцензуре в советском искусствоведении” на примере текстов, описывающих картины “Смерть комиссара” Петрова-Водкина и “Текстильщицы” Дейнеки. Так, никто из искусствоведов не осмелился интерпретировать очевидную шарообразность Земли, увиденной глазами умирающего человека на картине Петрова-Водкина, именно как планетарность — все говорят о просторе “советской страны”, “нашей земли”, “русской земли”. Именно этих выражений и требовала победившая идеология. Никто не хочет говорить о смерти человека как трагедии — идеологическая установка настаивает, что трагедия может быть только оптимистическая, а сама гибель человека должна трактоваться как высокая жертва ради свершения революции. И, вопреки зрительному ряду, очевидной отрешенности взгляда умирающего комиссара, критики пишут об усилии воли, которым комиссар отправляет бойцов на бой. Лишь в одном из отзывов отмечено общечеловеческое наполнение проблемы жизни и смерти — но зато именно это поставлено художнику в вину.
Этот пример самоцензуры показывает, почему парадоксальным образом разгромные, резко отрицательные рецензии о той или иной прорвавшейся в печать книге в шестидесятые — семидесятые годы оценивали ее смысл порой точнее, чем тщательно выверенные и подверженные самоцензуре оценки положительные. Так, резко отрицательные суждения “врагов” “Одного дня Ивана Денисовича”, увидевших в повести обвинительный приговор советской власти, были куда прозорливее статей, не без лукавства доказывающих, что критика репрессий ведется Солженицыным с партийных позиций.
Еще один парадокс самоцензуры, отмеченный в статье З. С. Санджи- Гаряевой о творчестве Юрия Трифонова, состоит в том, что стремление обойти запреты рождало у писателя особый метафорический язык. Исследовательница ссылается на парадоксальное замечание Иосифа Бродского: “Аппарат давления, цензуры, подавления оказывается <…> полезным литературе. Если имеет место цензура, а в России цензура имеет место, дай Бог! — то человеку необходимо ее обойти, то есть цензура невольно обуславливает ускорение метафорического языка. <…> Это замечательно, и за это цензуру нужно благодарить”.
Эзопов язык в советское время, в особенности в шестидесятые — восьмидесятые, использовался и журналистикой, как показывает Е. М. Музалевский в статье “Социальная роль российских СМИ до и после отмены цензуры”. Он считает исторически несостоятельными оценки советского периода печати как абсолютно догматического и безгласного (а именно такие оценки стали преобладать в постперестроечной России). Секрет феноменальной популярности советской прессы у читателя заключался все же в том, что многие журналисты стремились пронести правдивую картину мира сквозь цензурные рогатки. А читатели учились читать между строк.
Как изменилась пресса после отмены цензуры?
Научные исследования, проведенные на свежем, неустоявшемся материале, — и самые актуальные, и самые спорные. Действительно, непричесанная речевая стихия хлынула в СМИ — кто это сможет отрицать. Но что хуже, что опаснее для жизни языка: нынешняя раскованность журналиста, не чуждающегося сленга и бранных слов, или выработанный при участии советской прессы новояз, который навязывался всем без исключения под псевдонимом литературного языка? На мой взгляд — хуже советский новояз. И уж если язык справился со всеми этими “трудовыми вахтами”, “трудовым воодушевлением” и “тружениками полей”, то как-нибудь справится и со сленгом, и с нашествием иностранных слов. Вот с чем я никогда не смогу согласиться — так это с мыслью, что кто-то должен контролировать речевую манеру журналиста (хотя самоцензура, а точнее — вкус здесь бы не помешали, как справедливо пишут авторы статьи “Цензура и речь в СМИ в разные периоды жизни российского общества”).
Замыкает сборник статья Е. Мурениной — одна из самых парадоксальных и вместе с тем основательно оснащенных и информативных статей сборника, с которой, собственно, я и начала разговор о нем.
От любого сборника трудно добиться общей методологии, единства взглядов и согласованной концепции. Составители, судя по всему, этого и не добивались. И тем не менее сборник получился не только пестрым, но и в некотором отношении цельным. Я всегда считала себя абсолютным противником всякой цензуры, хотя метаморфозы журналистики в последнее десятилетие не раз побуждали меня вспомнить солженицынские претензии к прессе, прозвучавшие в “Гарвардской речи”. Я и сейчас остаюсь непримиримым противником политической цензуры. И в то же время многие статьи этого сборника заставили меня задуматься над позитивным функциями института цензуры в истории культуры.