участвующих!) —
в разные дни,
на разные голоса,
с разными напитками,
оплакивания
с кощунственным привкусом
торжества —
ну, наконец-то!
Нет, не слово умерло, конечно, не слово, которое подлинный поэт умеет хранить и лелеять в своем сердце, — деградировала “звукопроводящая среда”, обеспечивавшая внятность этого слова, его распознаваемость. И поэтому сегодня певцу не внимают не только люди, но и Небеса (вот еще одно существенное отличие от романтического дискурса). В своем противостоянии этому миру Лермонтов или Блок опирались на тот , иной, сверхреальный. Сегодняшнее лирическое сознание существует без этой незыблемой опоры. Там — только область гадательного, сокровища творческой души не бесспорны, и отношения с Богом запутаны до предела.
Они, конечно, непросто складывались и у романтиков. Демонический герой мог восставать на Бога, требовать у Него объяснений, но ему было у Кого их требовать и на Кого восставать. Предполагалось, что праведные и заблудшие, смиренные и бунтующие — все у Него под присмотром. Демонический порыв романтизма был сродни эксцентричному поведению ребенка, пытающегося привлечь внимание занятых своими делами родителей.
А что ж теперь? Теперь поэт не восстает, не играет в демонические игры, но вовсе не потому, что не осталось вопросов, а потому, что нам не приходится рассчитывать на внимание. Разве за нами еще приглядывают Оттуда, разве мы кому-то еще интересны? Так в стихи проникает тема беспредельного одиночества и сиротства, обоснованного как социально (маргинал, нищий), так и экзистенциально (создание, лишенное общения со своим Создателем):
Кому пожаловаться? Богу?
Подруге, другу ли, врачу?
Подлунному ночному стогу,
Дневному первому лучу?
Кому, скажи? Какому чуду,
Какой прозрачности речной?
Душа гола, как кукла вуду,
И воет, воет ветр ночной…
Не случайно Бог оказывается здесь в одном ряду как с природными явлениями, так и с людьми. Никакого романтического двоемирия.
И тут, пожалуй, самое интересное. При всей скорбности стихов Елагиной, при том, что в них прямо названы все ловушки и иллюзии любви, веры, творчества, при том, что многократно заявлено, что и героиня, и словесная культура, и человеческая цивилизация остались у разбитого корыта, — при всем этом у читателя не возникает беспросветного чувства исчерпанности, тупиковости стремлений души. Какая-то лирическая волна подхватывает и не оставляет нас даже в самых трагических, самых беспросветных стихотворениях этой книги (например, “Разговор с братом”).
Налицо парадокс: нам нечем обосновать осмысленность и ценность существования, точнее, не артикулировать, не зафиксировать неоспоримым образом эту
осмысленность и ценность в высказывании. Нам не выспросить Бога, не увериться в Его внимании и сочувствии, не понять Его замыслов и даже вообще не найти свидетельств Его присутствия в этом мире. Нам ничего не дано. Кроме… кроме странного, втесненного в сердце горячего стремления.