Проснувшись, он отвечает в телефон: “Да, Люба, сейчас буду”. Хлопает полстакана водки, блюет в раковину, утирается шарфом, натягивает пальто и шляпу, достает из печки сухие штиблеты и со штиблетами в руках (на ногах — сапоги) идет на свидание к потерпевшей. По дороге, миновав лужи, переобувается. Свежий кавалер! Люба ему явно небезразлична. Вместе они отправляются на рынок к Надиру, торговцу обувью, который, надо полагать, и стырил колеса. Тот лыбится, приглашает мента в ресторан, нагло не сознается. На обратном пути Сергеев со зла финкой прокалывает ему шины. Н-да, интеллектуал, читатель Гегеля, Иван Лапшин в одном флаконе с Глебом Жегловым, — ведет себя как мелкая уголовная шантрапа. Ну что ж — метареализм. Тут возможны любые метаморфозы.
И вот после всего этого плотно-гротескного, бытового “мяса”, на излете целого каскада самодостаточных, ярких аттракционов, мы вновь возвращаемся к мистическому сюжету. Под сурдинку — тихий диалог о главном: “Ладно, брось ты всю эту мелкую уголовщину, — говорит Люба. — Лучше собери мне сведения об этом мальчике в монастыре. Мне кажется, что это может быть мой сын”. Сергеев советует ей немедленно поехать к морю, полечить головку. “Как ты не понимаешь. Бывает, что видишь человека впервые, а кажется, знаешь всю жизнь. У тебя так было?” — “Да. С тобой”. И дальше, проникшись ее мистическим настроением, Сергеев выдает Любе очередную порцию важных сведений. В туберкулезной палате для зэков появился уголовник по кличке Мелкий — Андрей Дмитриевич Васильчиков. Две судимости. Разбой с отягчающими. Материнским раненым сердцем Люба чувствует — он!
Кульминация. Сумерки. Люба идет по городу. Откуда-то слышит собственное пение. Входит во двор некоего учреждения. Посреди двора в мусорном баке полыхают елки. Люба в работающем телевизоре у вахтерши поет что-то возвышенно- божественное по-немецки, елки пылают. Люба во дворе смотрит. То ли Бог с ней говорит из пылающего куста. То ли это сгорает в ярком пламени ее прежняя жизнь, а она соглашается внутренне с переменой участи.
Часть 3. “Стабат Матер”. Жанр определить не берусь. Какой-то туберкулезный гиньоль и одновременно икона с клеймами “Схождение Богородицы во ад”.
Жуткий интерьер: изъеденные плесенью стены, лохмотья облупившейся краски… Полуголые торсы, покрытые татуировками, бритые головы, вздувшиеся жилы на шеях спящих туберкулезных зэков, по-сокуровски искаженное, растянутое по диагонали изображение. Ад. Пропитая насквозь медсестра с некогда интеллигентным лицом в грязном халате поверх комбинации. Ее муж — охранник Петрович с двустволкой: улыбка доброго идиота, очки с толстыми, трехсантиметровыми стеклами. В воздухе почти зримо кишат палочки Коха. Сергеев приводит Любу в этот барак, заводит в клетку, выхватив у Петровича двустволку, усмиряет голодных диких зверей. Трагически прижав платочек ко рту, глядя расширенными глазами, Люба слушает историю Мелкого — дегенеративного юноши с оттопыренными ушами и сломанным носом. Истерическая тюремная баллада про папу — капитана дальнего плаванья и маму — девушку из Нагасаки. Очередной, сильно бьющий по нервам аттракцион. На выходе Люба повелительно и одновременно кокетливо требует у Серого, чтобы он добился для нее разрешения носить зэкам передачи. Медсестра с пониманием смотрит на них, потом переводит взгляд на мужа-дебила, который пальцем вымазывает кефир из плошки, и в отчаянии начинает дико орать: “А-а-а-а!!!” (Режиссер не отказывает себе в удовольствии продемонстрировать таким образом Любино будущее.)
Потом между Любой и Серым случается секс. Танька деликатно уходит к соседке за градусником. Серый принимается неловко целовать отрешенно стоящую столбом Любу. В следующем кадре мы видим ритмично двигающееся на крупном плане мужское тело, с головы до пяток покрытое татуировками. После секса Люба спрашивает: “Откуда у тебя такой „Эрмитаж”?” Выясняется, что Серый сидел, а потом в 90-х пошел в менты, поскольку менты все свалили сначала в бизнес, а потом, понятно, на нары. “Разве так бывает?” — “Только так и бывает”. Чтобы уважающий себя вор пошел в ментовку получать копеечную зарплату, жить в общаге, умирать от тоски и пить пустой кипяток по утрам? Ни в жисть не поверю. Да и не берут, кажется, в ментовку с судимостью. Это тоже, видно, метабола, точнее — метаморфоза. А что? Если столичный мальчик преобразился неведомым образом в рецидивиста с двумя судимостями, почему же бывшему зэку не стать ментом? На просторах Родины все возможно.
Дальше Люба несет в этот барак передачу, символично раздает голодным зэкам вареную картошку и хлеб. Ее чуть не насилуют, но спасает Петрович с ружьем (Бунюэль в фильме “Виридиана” в этом вопросе был радикальнее). Любовь все терпит, не пугается и не сдается. Она полна фанатичной решимости идти до конца.
Первым делом, конечно, — Look. Люба красит волосы в рыжий цвет, как у всех (все женщины в городе используют тут одинаковую дешевую краску под названием “Интимный сурик”). Устраивается в туберкулезный барак санитаркой. Моет полы и выносит судна. Где-то (не очень понятно где) вдруг обнаруживает своего окровавленного “сына”, исколотого ножом. Скорбно обмывает раны, мажет зеленкой… Тот шепчет: “Мамочка!” Потом она решительно укрощает зэков: “Будете его обижать, жратвы больше не принесу”. — “Как тебя звать-то, такую смелую?” — “Люся-не-боюся”. Ну вот и все. Она окончательно вошла в новую жизнь. Метаморфоза завершилась. Любы больше нет, как ее и не было.
Эпилог. Смешавшиеся пряди одинаково рыжих волос Таньки и Люськи. Обнимаются. “Я тебе свои вещи оставлю”. — “Ты уезжаешь?” — “Да куда я поеду. У меня тут все”. — “Так живи у меня. Мне с тобой веселее”. — “И мне. А кто это там поет?” — “Это — ангелы…”
Дальше Люся (бывш. Люба) приходит в храм, становится в хор и, смиренно выслушав ехидные замечания регентши (“У тебя хоть слух музыкальный есть?”), принимается выводить вместе со всеми: “И- и-и-иже херувимы…” Короче, “полы моет, в хоре поет” — как и было сказано. И ничего ей больше не надо. Обрела наконец себя. (Что-то не дает, однако, режиссеру поверить в столь сусальный исход. Самый последний кадр: на крупном плане из Люсиного поющего рта вырывается пар и… не вылетает ни звука. Понимай как знаешь.)
Впечатление все это производит раздражающе амбивалентное. То ли кромешная русофобия, то ли фальшивая проповедь христианского опрощения и смирения для перекушавшей всего гламурной тусовки.
Ни то ни другое. Все-таки и Серебренников, и Арабов — люди умные и со вкусом. Мне кажется,