случаю (Богучарово, родовое имение Хомякова, было в Тульской губ.). Кто-то — чуть ли не Н. И. Троицкий — говорил длинную речь о Хомякове, где были перечислены заслуги Х[омяко]ва как поэта, мыслителя, богослова, ученого, публициста и т. д. На заседании присутствовал один престарелый помещик, лично знавший Хомякова. Когда речь кончилась, его спросили, как он ее находит.
— Да что! пустое! — отвечал он. — Говорил-говорил, все перечислил, а самое-то главное и упустил: ведь покойный-то Алексей Степаныч был великий знаток густопсовых!
(Слышал от Юрия Ал[ексан]др[овича] Олс[уфьева], свидетеля этого отзыва.)”
А вот запись, которую я бы охотно включил в свою книгу “Мелочи архи…, прото… и просто иерейской жизни”.
“28.II.1926 г. Мураново.
<…> Масленица. Некий немец все наблюдал, как русские целыми днями едят блины; наступил пост, в церквах начали читать мефимоны с молитвой „Господи и Владыко живота моего!”. Немец слушал, слушал и резонно заметил:
— Русские — удивительный народ: они одну неделю очень много едят, а другую неделю ничего не едят, очень много ходят в церковь и там жалуются, что у них живот болит”.
Весной 1928 года ссыльный Дурылин читал “Воспоминания Панаева” и по сему случаю вот что записал в своем дневнике:
“В той истории русской литературы, которая никогда не будет написана и для которой критический фундамент клали не Белинский и Добролюбов, а Гоголь, А. Григорьев, Страхов, К. Леонтьев- критик, Розанов-критик, — будет установлена связь „сознания” с „бытием”, но глубже, нутренее, чем у марксистов, — не с экономикой только, но с подлинной основой бытия — с тем, что Розанов называл „fallos”. Тогда уяснится взаимоотношение „идей” Белинского и Герцена, с одной стороны, К. Аксакова и Ю. Самарина — с другой, — с их „бытием” — с самыми первобытийными основами существования („fallos”).
В 1839 г. Белинский, — праведный Белинский, „иже во святых отец” русской интеллигенции, пред „многострадальной тенью” коего Некрасов просил позволения „смиренно преклонить колени”, — приехав в Петербург, писал оттуда приятелю В. П. Боткину в Москву: „Славный град Питер. Софья Астафьева — [неразборчиво], но собою очень интересна — с усами и бородою — словно ведьма у Макбета”. (Письма, под ред. Ляцкого, т. 11, СПб., 1914, стр. 8 и 35.) Чацкий — Белинский „с корабля на бал” попадает в публичный дом, к девкам: эта „Софья Астафьева” — та самая знаменитая содержательница дома с девками, про которую Пушкин писал Дельвигу. <...> Но еще поразительнее, что „Письма” Белинского в изд[ании] Ляцкого испещрены целыми строками точек. Что это? Цензура постаралась вытравить вредные идеи? Да, постаралась, — как постаралась бы всякая цензура в любой стране и в любое время не пропустить в печать нестерпимую и пошлейшую похабщину „иже во святых отца от критики”, испещряющую его письма. Точки не скрыли всей похабщины — ее осталось довольно: вот так же, как о Софье Астафьевне, Белинский сообщает приятелям о своих интрижках с горничными, о своих похабных удовольствьицах, — и тут же перекидывает мост от своего „бытия” (бордель, постель) к „сознанию”: <...> ...рассуждения о будущем строе, когда женщина будет освобождена, браков не будет, слово „жена” заменится словом „любовница”, чувство вполне будет свободно, семейные узы исчезнут и проч., и проч. („сознание”)... <...> Точками [изд-во] „Огни” спасали „житие” канонизованного русской интеллигенцией святого.
„Иже во святых отец” Белинский сходствует своим житием с „иже во святых отцами” Герценом, Некрасовым, Панаевым, Дружининым, Тургеневым и др. Во всем, что у них связано с fallos’oм, во всем — есть что-то отвратительное, вывернутое, поганое.
Семейная жизнь Герцена. Уже в московском „Дневнике” его, книга 30-я — есть покаяние в изменах „Наташе”. А далее... „Наташа”, идеальная, романтическая и обожаемая Наташа, ушла к социалистическому поэту Гервегу, а жена возлюбленного друга Ника Огарева перешла на постель друга Искандера. И „Ника” — тут же где-то около этой дружеской постели. Все перепуталось. Не разберешь, кто чей сын, от кого и чьи дети — все эти Герцены.
Некрасов... Сначала это „Белинский в Петербурге”: швейки, горничные, Минхены. Есть у него ст[ихотворен]ие: „Я посетил твое кладбище”. Сколько плакали над ним в 50, 60, в 70-е годы! А составителю „Некрасовского жития” К. Чуковскому пришлось-таки сделать такое примечание к этому ст-ию: „Относится к той женщине, с которой Некрасов жил в молодости до знакомства с Панаевой”. <...>
Тургенев рассказывает следующее: „<...> Вот как при жизни ее обходился с нею поэт, по его собственным словам. <...> Когда она смотрела на него, не жалуясь, а только стараясь поймать его взгляд и угодить ему, он думал: ‘Ах, убил бы тебя!’” („Сев[ерный] Вест[ник]”, 1887, 2, стр. 43). (Соч. Некрасова, изд. 1927 г., стр. 567.) Это — испод поэзии Некрасова, — и он на всю жизнь Некрасова: что-то мелкоотвратительное, гнилое и злое копошится под великолепной, завораживающей сердца, трагической маской „Музы Мести и Печали”. <...>
А продолжение „испода” было такое.