сороковых годах уведет нас слишком далеко, поэтому вернемся к герою. Потом, в части второй, он скажет фронтовому товарищу: «А какой же я дурак был, Витя. Помнишь — про мировую революцию?..» — но это будет уже не столь существенно. Важно, что тогда — в сорок третьем — он был со всеми заодно, как специально подчеркивается: «наши всё чаще в небе», «мы — в Большом Наступлении», «наши», «мы»! А в грузовике, выпивая с офицерами водку, герой ощущает необыкновенный восторг: «Бывал я в компаниях поразвитей — а чище сердцем не бывало. Хорошо мне с ними». Это братание, единение в темном кузове напоминает почему-то тайную вечерю. И все как-то по-библейски сразу выстраивается, и даже слова политрука о том, что «да, товарищи, вот и церковь разрешили. Против Бога советская власть ничего не имеет», — на время будто теряют свою лукавость. Мнится, что война — это действительно преодоление сталинщины (какая-то передышка на фоне всего, что было, чуть не светлое пятно), что после Победы может быть только другая, прекрасная жизнь, и словно вот-вот откроются ворота рая, что ли. Отсюда такой подъем, такая вера в общие силы и общую правоту, такой оптимизм — несмотря на потерю товарищей. Вторая часть — другая: никакие «ворота» не открылись, общий подъем кончился ничем, и все вокруг ветшает, отмирает — ничего ведь не состоялось.
Можно читать и так. Но мне все же кажется, что этот двучастный рассказ, во многом, о молодости и старости, о начале жизни и ее закате, безотносительно к революциям, «начальствам» и всей прочей суете. Эта проза — живой организм, она живет почти биологическими ритмами, и если в части первой ощутимо пульсирует горячая кровь, то во второй мы сами будто едва шевелимся, мыслим, говорим, совсем как изношенные старухи в выцветших кофтах. Любой человек, долго не бывший на каком-то дорогом ему месте, а потом вновь оказавшийся там, испытывает сложное чувство, почти физически ощущая бег времени. В такую ситуацию ставит своих героев и Солженицын. Окажись они и в процветающей деревне, болевой шок от этого ощущения прошедших пятидесяти двух лет, возможно, все равно был бы, потому как чувство это почти биологическое... Лошадь одинокая и, «кажется, печальная», собака тявкает слабым голосом: сама природа сделала круг, ее законы неумолимы. Это повествование о том, что жизнь проходит. Да автор и сам проговаривается: «Я теряюсь. Странно хочется передать ей (постаревшей Искитее. —
Два старика смотрят на синий пруд, бредут по траве, срывают по кисточке ландыша: всюду цветы... «Не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии „равнодушной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...» И может быть, тут и разгадка того, зачем подчеркивалась фронтовая вера героя в коммунистические идеалы. Можно прочитать так: теперь (в рассказе — в части второй) это все уже не важно. На закате отступает на второй план — кто и во что верил, и легко сказать про все: «А какой же я дурак был...» Остается только главное, человеческое, философское.
Повесть «Адлиг Швенкиттен» не случайно начинается с похорон доброго десятка бойцов, погибших нелепо: случайно отравились метиловым спиртом. Вот так случилось. Никто не виноват. Рок, судьба: прошагать пол-России и пол-Европы, чтобы «из бутыли захлебнуться». А когда дивизия Боева двинулась в прусскую ночь на верную смерть, в этом, конечно, были виновные,
но от этого ощущение предрешенности, неумолимости судьбы не исчезает.
Это почувствовал Юрий Кублановский: «Но у нее (у повести. —
мнится — гораздо большая глубина. И она — в ощущении обреченности лучшего — перед худшим». Именно ощущение обреченности надвигается, когда Боев едет по ночной дороге, вспоминает, как любил в детстве смотреть на луну, — и луну при этом медленно и неизбежно заволакивает тучами.
Странное ощущение, будто герои (эту галерею прекрасных, сильных людей Солженицын выписывает тщательно, с любовью, последовательно — в лучших классических традициях) сразу поняли, что это конец, чуть ли не до появления немца-перебежчика и осознания, что отступать запрещено. Дальше начинается медленное нагнетание, неизбежное и чуть ли не рутинное приближение немецкого штурма: вот часовые заметили проскакавшего всадника, но не решились открыть стрельбу. Вот перерезали провод. Вот какие-то выстрелы где-то. Вот прервалась связь. «Пошёл в Кляйн, к штабной машине. Ведь там — все, всякие документы. Если
И самое главное — это отсутствие паники. Тоскливое, но очень спокойное ощущение неизбежного.
Спокойствие героев в каких-то античных даже традициях — вот что поразительно. Боев, по словам автора, «нацело —
Конечно, никто не хочет погибать. Но Солженицын мастерски рисует именно это ощущение судьбы, рока, обреченности. Это очень глубокая, философская вещь. По сути, вот что еще объединяет рассказ и повесть в дилогию: тема смирения и примирения.
Все эти трактовки далеко не бесспорны, скорее это вопросы, предположения. Но все же жаль, что читатели конца девяностых оказались не готовы прочитать по-настоящему военную дилогию Солженицына — может быть, последние по времени высокие образцы русской литературы двадцатого еще века.