ответить по-европейски на challenge сюжета. И это ему удалось. Так что Урбино Ваноски, при всем набоковском ореоле, — это и сам русский писатель Битов, по-русски решающий «нерусскую» литературную задачу.

Пушкин, превратившийся в английскую Пушку — Cannon — и вставший рядом с Потрясателем Копья. Набоков, давший жизнь своему клону. И третье имя — Владимир Одоевский. Вспомнила я о нем по подсказке В. Губайловского, тогда еще не прочитавшего «Преподавателя…», но попавшего в точку. А тут как раз и Битов называет В. Одоевского одним из своих любимых авторов и цитирует его «Письма к Е. П. Р<остопчин>ой…».

Сейчас у нас готовы считать роман в рассказах чуть ли не нововведением, «компромиссным» изобретением последнего времени (см., например, Алису Ганиеву в № 7 «Октября» за 2008 год). Между тем заслуга «изобретения» принадлежит золотому веку русской классики. Что такое «Повести Белкина», как не «роман-эхо»? — пирамида рассказчиков и различимая реверберация между разносюжетными новеллами, смысл которой до сих пор разгадывают полки пушкинистов. Ну а «Герой нашего времени», где последовательно выдуманы и тот, кто повествует, — путешественник с подорожной («самое трудное — выдумать того, кто пишет» — Андрей Битов), и тот, чей рассказ о герое он выслушивает, и, наконец, — сам герой, оказавшийся автором своего «Журнала»? Думаю, жил бы Гоголь нынче, он бы и «Вечера…», и «Миргород» назвал бы романами в рассказах. И даже поэма «Мертвые души» — не почти то же ли самое, с ее серией историй о посещении Чичиковым помещиков? Роман о современности у нас, собственно, утверждается после «Бедных людей» (1849) и «Семейного счастья» (1859) — начиная с Толстого и Достоевского, вскоре, однако, преобразовавших, по замечанию Мельхиора де Вогюэ, «роман» (изобретение романских, европейских литератур) в глыбу «руссана», где (уже по Битову) — не сюжет, а судьба [4] .

Однако философский «роман в рассказах» на памяти нашей литературы, кажется, лишь один: «Русские ночи» Владимира Одоевского. Подхватив «энциклопедическую» тему Битова (новелла «Битва при Альфабете»), приведу выписку из биографического словаря «Русские писатели. 1800 — 1917»: «„Русские ночи” <…> цепь рассказов, объединенных рассуждениями действующих лиц. <…> В контексте романа прежде самостоятельные новеллы, авторство которых теперь приписано разным персонажам, несколько изменяют свой смысл, становясь иллюстрацией какой-либо определенной точки зрения. <…> Философский роман „Русские ночи”, построенный как беседа о смысле жизни, — явление уникальное в русской литературе» (т. 4, стр. 399; автор статьи — Г. В. Зыкова). О «Преподавателе симметрии» можно повторить чуть ли не слово в слово то же самое, и это также явление, уникальное в современной русской литературе. Независимо от неровностей исполнения и противоречий в согласовании частей.

Так, поначалу меня не вполне удовлетворила новелла «В конце предложения», замыкающая первую часть «романа-эха» от имени Урбино Ваноски. Во-первых, собственно русская тема показалась излишней при решении задачи: мыслить по-русски на «нерусском» материале. Во-вторых, туповатый и чванливый англичанин, ведущий сократический (как в «Оглашенных») диалог с сибиряком Антоном (кстати, реальное лицо — Антон Лукич Омельченко, участник экспедиции Роберта Скотта), плохо согласуется с обликом Урбино, чья итальянско-польско-япон­­ская смесь кровей не предполагает этакого английского островного высокомерия.

(А если он только подставной автор, но не рассказчик, то кто же тогда последний?)

В-третьих, своей рыхлостью рассказ слишком буквально демонстрирует невозможность «сюжета» на русской почве. И все же пришлось понять необходимость этого эпизода в целом «романа-эха». Отсюда, как и от вмонтированной в каскад рассуждений истории самоучки Тишкина, в своей тиши и глухомани открывшего интегральное исчисление и теорию относительности, исходит в обе стороны книги наиболее сильное эхо. Бесполезная «неизбежность» открытий в изоляции от во­проса о приоритете, как и «неизбежность ненаписанного», все равно пребывает в вечности — в качестве потенциального текста, имеющего равные права с текстом материализованным. Россия — «преждевременная страна»; запаздывающий Тишкин «потенциально» опережает своих ученых европейских коллег, хотя «актуально» от них отстает. Точно так же ненаписанное (новелла «Посмертные записки Тристрам-клуба») опережает то, что будет потом написано другими, храня в некоем элизиуме неизрасходованную потенциальную энергию текста. И наконец, именно в рассказе с русской темой мы узнаем кое-что о пресловутой «симметрии», ибо не кто иной, как Тишкин, пишет «всеобобщающий труд» — «Краткое введение в курс теории всемирной симметрии»: «Всюду видна эта печать Творца, как отпечаток пальца преступника. Рыбий скелет и лист. Цветок и женское лоно… Нет, ряд этот бесконечен, и не будем об этом! Мы еще не готовы». Выходит, жалостный Тишкин, прилепившийся сердцем и плотью к местной Манон — Маньке Величкиной (она же — «мания величия»), попадает в число главнейших «преподавателей симметрии».

 

…Подозреваю, что геометрия является если не «вернейшим путем к счастью», как сказано в одном из эпиграфов к роману, позаимствованном у Яна Потоцкого, то — одним из путей к философскому посылу книги, не зря включающей в свое название геометрический термин.

Время — враг симметрии. Оно униполярно, движется в одном направлении (таков, по крайней мере, наш жизненный опыт, все еще не опровергнутый новейшей физикой), и другое имя ему — забвение (исчезновение). Мотив забвения — болезненной «щекотки припоминания» того, что стерлось уже в следующую минуту, секунду, — спонтанно гуляет по книге. «Вам никогда не приходилось совсем забыть слово? <…> вот так, чтобы навсегда, на всю жизнь забыть! Было у меня в жизни одно такое — ключевое; я его только один раз за жизнь и вспомнил, но тут же попал в шторм и уже навсегда забыл», — говорит состарившийся Урбино своему юному собеседнику (из новеллы «Забывчивое слово» мы потом узнаём, что слово это совсем незначительное, из кроссворда, но оно ключевое как память о пережитой любви, тут же смытой штормом времени). И еще не раз прочитаем: «Все вокруг напоминало что-то, я силился и не мог вспомнить»; «Казалось, мысль умчалась <…> вдаль, не оставив следа»; «Надо запомнить эту идею! И тут же все забыл. Как только подумал, так и забыл». И так далее. Мысль ускользает, а любовь опаздывает, являя себя лишь в момент гибели ее предмета.

Времени, движимому в одну сторону, оставляя за собой мгновенно тающий хвост, придан еще и такой, геометрический, образ: что-то вроде участка на односторонней ленте Мёбиуса (с детства заворожившей и

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату