— Ребята! Пришли, миленькие! Пришли, родимые! Ребята! Не уходите больше! Не уходите! Ребята!
Старуха тоже плачет, она целует всех по очереди, ее слезы холодят кожу.
— Ребята! — кричит дед. — Они каждую ночь приходили! Семь раз выводили меня расстреливать! Они меня пытали! Ребята, не уходите!
Дед ломается в крике напополам, падает в снег и рыдает. Он в полной невменяемости. Это сложно описать, если сам не видел. Человек годами — годами! — жил в постоянном ужасе. В тотальном ожидании расстрела.
В пытках. И теперь все эти годы выплескиваются из него одномоментно.
Концентрация безумия войны.
От меня опять уплывает ощущение реальности. Не может этого быть со мной, москвичом, бакалавром юриспруденции, в европейской стране двадцать первого века. Это кино такое. Хроника Великой Отечественной. Освобождение Освенцима. Хатынь.
Но это не со мной. Не здесь. И не сейчас.
Похоже, все испытывают примерно то же самое. Никто не говорит ни слова. Никто не наклоняется и не поднимает деда. Мы тупо стоим и смотрим, как он кричит под ногами и цепляется за штанины. Это не человек — сгусток страха и истерии.
В такие секунды очень остро осознаешь свою собственную… уязвимость, что ли. В общем, понимаешь, что ты не центр Вселенной. То есть ты это понимал и раньше, а теперь ты это ощущаешь. Ощущаешь каждым атомом своего мочевого пузыря. Превратить в животное можно любого, вопрос лишь времени и желания, и ты, оказывается, ни хрена не исключение. Калибр пять сорок пять — это так слабо. Ни в коем случае не попадать в плен.
— Ребята! Русские! Родные! Не уходите больше!
— Мы не уйдем, отец, — говорит Игорь. Он берет его за плечи и пытается поднять, но старик уже не может стоять. У него больше нет сил — не физических, моральных. Человек ушел из его тела, а на его место пришел инстинкт: увидел людей — стань меньше, не вздумай стоять прямо.
— Не отец я вам, ребята! — кричит он. — Мне двадцать семь лет всего! Двадцать семь!
Этому деду двадцать семь лет...
Мы остаемся с ним недолго, всего несколько минут. Он рассказывает, что выжил только потому, что большим осколком раздробило колено, оно срослось криво и он почти перестал ходить самостоятельно. Поэтому боевики не брали его, как мусор, на рытье траншей и не расстреляли. Старуха — его мать. Хотя выглядят они почти одинаково. Что едят и чем живут вообще, он и сам не знает.
Самое паскудное, что с нашим приходом в жизни этого человека не изменится ничего. Мы сейчас уйдем. И все. Солдаты в ста метрах справа, в ста метрах слева, в ста метрах спереди и в ста метрах сзади, но его подвал все равно принадлежит бородатым отморозкам. Наш взвод обозначает линию фронта только в его голове, и тыла как не было, так и нет. И этой ночью они опять придут, наверное.
Не знаю, что с ним стало. Выжил он, или его добили. И если выжил, то сколько прожил после нас.
Мне кажется, что все равно — недолго.
ИГОРЬ
Когда мы познакомились, было раннее-раннее невыспавшееся зимнее утро. Под ногами хрустел снег, резкий морозный воздух коробил ноздри, яркие в ночи фонарные лампы резали опухшие после вчерашних проводов глаза. Я подошел к нему, услышав, как он спрашивает у прохожего дорогу к военкомату.
— В Чечню?
— Да. Ты тоже? Ну, давай тогда знакомиться, что ли, земеля. — Он протянул руку. — Игорь.
У него явно были татарские корни. Треугольное широкое лицо. Мощные скулы. Узковатые глаза. Роста выше среднего, но приземистый. Короткие ноги были очень кривые — его запросто можно было представить держащим под уздцы низкорослую монгольскую лошадь около юрты.