чувства критика Левинсона, обругавшего знаменитую мейерхольдовскую постановку “Мистерии-буфф” с декорациями Малевича, а реорганизация художественного образования по проекту авангардистов с их требованиями “сожжем Рафаэля” хотя к сожжению Рафаэля и не привела, но вот уничтожению огромного полотна Николая Рериха “Взятие Казани” способствовала: полотно разрезали на части и раздали студентам для работы.
Разрушительные наклонности авангарда Волков даже преувеличивает, когда пишет, например, в связи со знаменитой дизайнерской работой Натана Альтмана, украсившего к юбилею октября Зимний дворец и другие здания ансамбля гигантскими агитационными панно, что “неутомимый заика Пунин подначивал революционных дизайнеров не украшать, а уничтожать исторические здания и памятники: „Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы — как не мечтать об этом новому художнику, пролетарскому художнику, новому человеку””. Источники цитат Волков не указывает: это понятно, в такой работе не до библиографии. Меж тем кредо левого искусства, взятое из манифеста, опубликованного в газете “Искусство коммуны”, все же не является призывом к прямому “уничтожению исторических зданий и памятников”. Нелишне напомнить здесь, что Николай Пунин хотя и был теоретиком авангарда, но варваром не был и занимался не только авангардом, но и художниками ХIХ века, и древнерусским искусством, и западноевропейским, и эпохой Возрождения, и именно на эти его лекции в ЛГУ позже сбегались студенты со всех факультетов (кстати, “заика” никак не мог быть столь блестящим оратором).
Горьковский сюжет интересен тем, что уникален в истории взаимоотношений писателя и вождя: никто не был так близок к Сталину из деятелей культуры. Горьким нас перекормили в советские годы. Зато потом ему поставили в вину изобретение социалистического реализма, равнодушие к массовому голоду, вызванному коллективизацией, готовность оправдать рабский труд политзаключенных и в особенности — близость к Сталину. Горький у Волкова?— крупная фигура, писатель мировой величины, захваченный сталинской идеей модернизации общества и окультуривания народных масс, и, по мнению автора, не только Сталин воздействовал на Горького, но и Горький на Сталина.
Другой жертвой общественного мнения является Шолохов. Несомненная деградация писателя в послесталинское время бросает обратный отсвет на все его творчество: сомнения в авторстве “Тихого Дона” часто соседствуют с обвинениями в приспособленчестве. Обнаружение рукописей “Тихого Дона”, обнародование писем писателя к Сталину, в которых он смело обращается к диктатору, рассказывая об ужасающих случаях насилия над крестьянами при коллективизации, мало поколебали мнение либеральной общественности. Волков же рисует Шолохова как крупную фигуру, противоречивого, но яркого и незаурядного человека, в своих отношениях с вождем ходившего по острию ножа.
Самое спорное, на мой взгляд, утверждение Волкова, что “расстрел Кольцова, Мейерхольда и Бабеля <…> сыграл роковую роль во взаимоотношениях Сталина с интеллигенцией. Эта беспощадная экзекуция показала, что ни талант, ни заслуги перед советской властью, ни личная преданность и приближенность к Сталину <…> не могут спасти от гнева вождя”. Думается, что те, кто умели видеть, получили эти сигналы много раньше. Те же, кто страдал слепотой, и позже не прозрели.
Последние две главы книги — “Оттепели и заморозки” и “Время перемен” —посвящены хрущевскому и брежневскому периоду, который сменяет горбачевская перестройка и ельцинская вольница, увы, не способствовавшая расцвету культуры.
Автор вступает в ту пору повествования, где ему все проще ссылаться на свидетельства знакомых и друзей, на личный опыт, на собственные впечатления, где все чаще появляется местоимение “я”: “Я встречал советских людей, которые...”, “Помню, я доказывал это Иосифу Бродскому…”, “Помню, как, будучи приглашен на день рождения...”, “Любимов рассказывал мне...”,
“Я слышал их обоих (Окуджаву и Высоцкого) по многу раз”, “Я помню, что в осенней Москве 1974 года выставка в Измайловском парке воспринималась как капитуляция властей”.
Я вовсе не против этого приема: он придает повествованию какую-то личную, доверительную интонацию. Но вот в чем парадокс: чем ближе Волков к настоящему времени, чем больше имен появляется в его книге, тем более дробным и скомканным делается повествование. Похоже, что выживание культуры под контролем власти и прессом идеологии волнует автора куда больше.
Параллельно теме “культура и власть” и в связи с ней в книге Волкова развивается еще один сквозной сюжет: художник и миф о нем. “Это была ранее неслыханная глобальная слава”, раздуваемая мировой прессой и набиравшими силу киноновостями, рассуждает автор о всемирной популярности Толстого, иронически замечая, что писатель, “только игравший роль яснополянского анахорета, а на самом деле любивший и умевший давать интервью”, умело прессой манипулировал. Заявление, что Лев Толстой озабочен созданием собственного мифа, многим покажется кощунственным. Волков же нарушить приличия не боится, не боится и размашистых сравнений.
Советские слова “самиздат” и “тамиздат” применяются Волковым к Толстому, это дает возможность с самого начала провести параллель Толстой?— Солженицын. И тот и другой, по Волкову, озабочены созданием собственной легенды, и в этом им помогают неуклюжие действия властей и пристальное внимание Запада. Запрещенные в России обращения и открытые письма Толстого мгновенно публиковались на Западе и начинали циркулировать в России, причем западная пресса стимулировала интерес к писателю внутри России — “ситуация, повторившаяся впоследствии с Солженицыным”, — рассуждает Волков.
Вообще Волков считает, что почти все крупные индивидуальности выстраивают свой миф.
Ахматова, например, “была мастером жизнетворчества parexcellence”. До революции, рассказывает Волков, она “сконструировала в своих стихах легенду о любовном романе с <…> Александром Блоком”, позже выстроила свою версию отношений со Сталиным, с которым она не только ни разу в жизни не встретилась, но даже и не разговаривала по телефону, сформировав “для последующих поколений свой имидж оппонентки Сталина — древнегреческой пророчицы Кассандры, чьими устами говорит сама История”. Продуктом жизнетворчества Волков считает и поведение пожилой Ахматовой: “…ее