На груди утеса великана.
Надлежало быть ей утром рано
Где-то там, в предгорьях Ала-Тау.
<...>
Загуляла тучка золотая,
Поломала все метеосводки,
Прогнозист вопит и выдирает
Волосы седые из бородки, —
(“Ремейк”)
— и узнаёшь творца бессмертных неуклюже бегущих пешеходов, и снимаешь перед ним шляпу. Тимофеевский покоряет там, где не пишет стихи, а словно начинает рассуждать вслух, с неожиданной простотой и точностью.
Ты скажешь: “Он нужен народу…”
Помилуй, какой там народ?
Всего одному лишь уроду
Он нужен, который прочтет.
И сразу окажется лишним —
Овация, слава, почет…
Один сумасшедший — напишет,
Другой сумасшедший — прочтет.
(“Он ищет читателя, ищет…”)
Здесь и эксцентрика уместна. И даже объективно никакие рифмы (народ — урод, почет — прочтет) обретают — как единственно возможные — какую-то шпаликовскую оголенность нерва (“А если он уходит днем, он все равно от нас уходит. / Давай скорей его вернем, пока он площадь переходит”). Тогда-то и испытываешь нечто сродни тому, что имел в виду Анатолий Найман, рассказывая о появлении в первых выпусках “Дней поэзии” в 60-х годах стихов Ахматовой: это было все равно как увидеть в советском издании новые стихи Баратынского. Дыхание отдалившейся эпохи. Мороз по коже.
Такой же мороз — от не по-детски потрясающего стихотворения “Маме”, написанного в далеком 58-м и непонятно как попавшего сегодня в книжку “Пусть бегут неуклюжи” между стишков о ребятах- зверятах и веселых картинок:
Заложили окна ватой,
От дыханья стекла мокнут.
По сугробам воровато
Ночь крадется к нашим окнам.
Подошла — и ставню точит
И течет в окно упрямо,
И, проснувшись среди ночи,
Я кричу в испуге: “Мама!”
Поцелует в щеку, в лоб ли,