Инну привезли ранним утром. Она была совсем не такая, как уходила. Под глазами залегли сиреневые тени, на щеках полыхал румянец, но это был какой-то странный румянец — зеленый. Или так играл свет тусклой туалетной лампочки? Она держалась за сердце, и пила воду из крана, и курила, и постанывала. От нее еще пахло алкоголем. Она достала из кармана припасенную пластиковую коробочку — йогурт.
Анна — или Елена — или Тамара — я что-то стала забывать и путать имена — ну та, которая читала акафист, — напустилась на нее:
— Ты дура, ты просто дура, ты все погубила. Тебя выписали, а ты? А ты? Ты же говорила, что снимешь квартиру, ты же хотела найти мужчину.
— Что ж это ты делаешь, дрянь! — закричала санитарка, увидя, как Инна размазывает по полу йогурт.
— А я — дура! — заявила Инна. — И это мое право — быть дурой!
Только полный дурак обладает отвагой обратиться к Богу, только полный дурак имеет право не умничать, а быть самим собой.
Только вот йогурт — это, конечно, зря…
Произошла смена стратегий. Инна ведь вполне социализированный человек. Раньше она говорила: “От дур одни неприятности”. И сторонилась “дур” — шизофреничек, уплывших в далекое плавание, насмехалась над ними, отгораживалась, третировала — “от них только вонь”.
— И, как дура, я имею право поступать так, как поступаю! — продолжала куражиться Инна.
— Ну а я, как санитарка, могу тебе вколоть такое, что ты сразу поумнеешь! — разорялась Милаида Васильевна.
Но Инна, скорее всего, знала, что без согласования с врачом Милаида Васильевна не имеет такого права. А впрочем, тут, наверное, бывает всякое.
Но Елена взяла, по своему обыкновению, тряпку и вытерла пятно, не переставая распекать Инну:
— Тебя, дуру, выпустили! И куда ты пошла? Обратно к отчиму? Ну и зачем? Что ты там хотела найти? На что ты надеялась? И вы снова стали пить? И тебя снова развезло? И ты снова перестала контролировать ситуацию?
Это казенное “контролировать ситуацию” как-то пришибло всех. Инна больше не взвизгивала, не вскидывалась. Она сидела на перевернутом железном ведре и вся сжалась, опустилась и ослабла. Дым сквозь ноздри — тоненькими струйками, и вместе с дымом выходила из нее не слишком юная, но все-таки крепкая жизнь. И оставались вата, туман…
— Охо-хо. — Прасковья Федоровна зашла было, но ее окликнули — повариха:
— Федоровна, а кружки хлорить после обеда будешь, нет?
— А как же. — Та сразу подобралась, она не выпускала работы из рук.
— Жанна, — спросила я, — скажи, а ты правда веришь в Бога? Вот веришь так, что именно веришь, а не как-нибудь?
— Если нет Бога, — ответила Жанна, приложив руку к сердцу, — если нет Бога, если Его никогда не было, если все, что было на Голгофе, не имеет под собой никаких оснований и если Он умер на кресте за ложь, и все, что происходило на земле до Него, во время Его земной жизни и после Него — неправда, то ты представляешь, какое все это сумасшествие? Одно сплошь сумасшествие, и ничего, кроме сумасшествия! Как же можно в это поверить, что все это сплошное сумасшествие и ничего под ним и сверх того? Как же можно поверить, что Он умер за ложь?
— Ну а разве это — не сумасшествие? — Я обвела рукой то, что мы видели вокруг себя. — Разве это не на земле происходит? Разве это все — не ложь?
— Это, может, и ложь, но есть и правда.
— Да какая же может быть правда, если ее нет вот прямо тут? Где же она?
Нас перебили, мы не закончили разговора. Мы бы, может, его и так не закончили. Или, может, уже закончили, наоборот. Я очень быстро уставала. Какая там правда! Разве у меня теперь были силы выносить правду?
В углу разгорался спор: