мог передо мной в этом признаться и объяснил в ответ на мои расспросы, что это такая лестница- чудесница, как в метро.
Посыльный довез нас до самого дома на наркоматовской легковой машине (думаю, что это была моя первая поездка в такой, брат сказал, что она называется «хорьх»). В подъезде, внизу, у этого самого лифта нас ждала мама.
Свою маму я не узнавала. Эта женщина, у лифта, была очень полной (тогда я знала только слово «толстая»), особенно по сравнению со всеми нами, не просто худыми, а очень. Никакой особенной красотой эта мама не отличалась. Она как-то суетливо улыбалась и не находила, что с нами делать. Ее смущение и растерянность усиливало присутствие здесь же, в вестибюле подъезда, посторонней женщины в форме — вахтера, как я потом узнала. Мама и отвыкла от нас, и была сильно смущена непрезентабельностью нашего вида — мы были не только худые и плохо одетые, но и грязноватые с дороги. Тут пришел этот самый лифт, который оказался вовсе не похож на лестницу-чудесницу, некоторая заминка у железных сетчатых дверей (мы все трое боялись шагнуть внутрь), наконец все вместе запихнулись в кабину, и мама нажала на кнопочку с цифрой 7 («Мы опять едем в седьмую квартиру», — успел мне шепнуть брат, явно разочарованный). Но это, как вы понимаете, был номер этажа, и через некоторое время лифт остановился на этом, седьмом, этаже. На лестничной площадке, очень большой и чистой, было всего две квартиры друг против друга. Наша была номер 418. А подъезд — номер 21. Это мы должны были заучить сразу, чтобы не потеряться.
Мама открыла незапертую дверь, и я шагнула в свое четвертое детство.
Самое яркое, самое лучшее, полное интересных открытий и вкусной еды (в наше время никто не смог бы считать это обстоятельство второстепенным) детство в Доме на Набережной.
Квартира казалась пустой, хотя, как вскоре выяснилось, у нас были соседи. По обеим сторонам длинного и широкого коридора было по две одинаковые белые двери, которые вели в четыре огромные, думаю, не меньше тридцати метров, комнаты. Все эти комнаты были наши. Я все силилась представить себе, что могли делать в четырех комнатах мама с папой вдвоем, и не могла. Пятая дверь, двустворчатая, в конце коридора, прямо против входной, вела, оказывается, в отдельный коридорчик и несколько других комнат за ним, которые занимали соседи — семья генерала Колобова. Прежде чем мы начали «размещаться», мы с братом успели побывать на кухне, в ванной и уборной. Все эти помещения были просторными и с такими же огромными окнами, как и в комнатах. В ванной не было никакой газовой ко лонки, как у бабушки, не было и сопутствующего таким колонкам неистребимого удушливого запаха. Там вообще, кажется, не было никаких запахов, кроме запаха пустоты.
Родительская спальня и столовая (мы никогда в той квартире не ели на кухне — она ведь была общая) помещались по одну сторону коридора (ту, где окна выходили на улицу, не на Кремль, правда, а на пустырь, которым тогда была Болотная площадь), а в двух других предстояло жить нам: Юре досталась отдельная, самая маленькая, но тоже очень большая комната, нам с няней отводилась четвертая, последняя из свободных, комната. Таким оборотом дела все мы, приезжие, оказались очень довольны: Юра— тем, что впервые в жизни будет жить в отдельной комнате, ему уже шел двенадцатый год, и 1 сентября он пошел в четвертый класс (тогда принимали с восьми лет) 12-й мужской школы на Большой Полянке. А мы с Марфушей так просто были счастливы, что нас не разлучили. Марфуша любила меня без памяти, как самое настоящее свое дитя, как может любить вынянченное им дитя сорока с лишним лет одинокая женщина, никогда не имевшая своих детей. Я же и вправду чувствовала себя (и была!) Марфушиной девочкой — я ни дня не жила без Марфуши, она незаметно отдавала мне свой кусок, да и с самых первых моих дней она меня выпестовала («искусственница» ведь!), спасала от холода, учила первой грамоте и первым стихам — все она! Уже и взрослой я сохранила следы Марфушиного воспитания: когда рассказываю что-нибудь, речь моя напоминает народный говорок, и я до сих пор сыплю няниными поговорками и присловьями. Вроде бесшабашного: «Отец мой утирался рукавом, мать— подолом, а я так сохла».
Наши комнаты не были оклеены обоями и не были выкрашены масляной краской — их покрывала матовая краска нежных тонов с огромными, в центре каждой из стен, метра в полтора, медальонами из виноградных лоз с тучными гроздьями. Спальня и Юрина комната были светло- салатовыми, столовая и наша с няней — светло-голубыми. На всех окнах было «затемнение» — рулоны из плотной и эластичной черной бумаги днем поднимали на веревочке к верху окна, но их надо было обязательно опускать, прежде чем зажжешь вечером свет. Мебели в комнатах было немного, и вся она была какая-то «казенная», скучная. Она и правда была казенная — мебель с привинченными жестяными бирочками с инвентарными номерами получали в домоуправлении, только самое необходимое. Из всего «уюта» помню белые пикейные одеяла-покрывала на никелированных кроватях (одинаковых, больших) и льняную светло-голубую скатерть на столовом столе, тоже очень большом. За пользование мебелью, кажется, нужно было даже платить, но так, сущие копейки. Мебель эту при выезде надо было сдавать, никто при этом не заставлял самим тащить ее в домоуправление, приходили неразговорчивые молодцы и уносили. Уносили на склад при домоуправлении, и мебель снова поступала в общую собственность жильцов. Забирали мебель и «за выездом», тогда уж всю, подчистую. А выезды в Доме случались час тенько. Я тогда, конечно, совсем не понимала почему...
В Доме на Набережной жили «партийные и советские работники» весьма и даже самого высокого ранга и военная «верхушка». Они-то, как все теперь понимают, и были наиболее частыми мишенями сталинских «чисток», которые возобновились едва ли не сразу после окончания войны. «Забирали» обычно ночью, а весь следующий день можно было видеть, как вытряхивают из Дома семью. Говорить об этом считалось чуть ли не неприличным. Даже малые дети не отваживались. Помню, в нашем подъезде жил один маршал, который своему маленькому, лет девяти-десяти, сыну в военном ателье для высшего комсостава сшил форму, в точности такую же, какую носил сам. Предполагалось, что в этой форме мальчик отправится с отцом на Парад Победы (24 июня 1945 года), но до этого счастливого дня папа, в своей должности, не дотянул, и вся семья исчезла, для меня навсегда...
Резонно спросить: а что же такого хорошего, а уж тем более «самого лучшего, яркого», как я сама и сказала, было в этом детстве в Доме Правительства?