Улялаев був такiй — выверчено вiко, Дiрца в подбородке тай в ухi серга — Зроду не бачено такого чоловiка, Як той батько Улялаев Серга…
Я вчитывался. Я холодел от восторга и непонимания. Ну да, бандит. Ну да, борец за неправое дело. Селивановский это хорошо объяснил. И с девками у батьки не все получалось. Но почему, почему, почему так легко запоминались именно эти стихи, а не патриотические опусы из школьных хрестоматий?
И вновь, прорезав плотные туманы, На теплые архейские моря, Где отбивают тяжкий пульс вулканы, Льет бледный свет пустынная заря…
А тут что упаднического? И что такое вообще упадничество? Почему рабочий и колхозник не могут, как утверждал Селивановский, понять такие стихи? Гумилев, Ахматова, Зенкевич, Нарбут, Андрей Белый, Мандельштам, Сологуб, Зинаида Гиппиус, Илья Сельвинский, Багрицкий впервые предстали передо мной в замечательной книге А. Селивановского. “Мы когда империи, помните, бабахали…”
В мире появились новые звуки, запахи, цвета.
К тому же зимой 1957 года я стал убежденным дарвинистом.
Каждую зиму мы заливали на своей улице каток, на котором катались все. Катался там и местный хулиган Паюза (один из семьи Анучиных) на “снегурках”, примотанных к валенкам веревочками. Про Паюзу мы твердо знали: он скоро “сядет”. За что? Увидим. Про снежного человека, очень популярного в те годы, мы твердо знали, что он существует, а про Паюзу — он скоро “сядет”.
И тут произошло следующее. Катаясь на своих “снегурках”, Паюза упал.
Весь каток замер, а я засмеялся. Невольно засмеялся. Почему-то падение Паюзы показалось мне смешным. Зато всем на катке сразу стало ясно, за что наконец “сядет” Паюза. Некоторые даже подтянулись поближе, чтобы получше видеть всю техническую сторону этого дела. Но Паюза, видимо, ударился сильно, я успел сбежать. И целый месяц старался лишний раз не выходить из дома, в школу ходил дальними обходными путями. Отец в это время ремонтировал городскую библиотеку и, видя мою необыкновенную (похвальную, конечно) усидчивость, принес мне в подарок списанный толстенный том Чарлза Дарвина “Происхождение видов путем естественного отбора...”. Замечательное академическое издание 1935 года с вступительными статьями Н. И. Бухарина и Н. И. Вавилова, в переводе К. А. Тимирязева.
“Не во власти человека изменить существенные условия жизни; он не может изменить климат страны; он не прибавляет никаких новых элементов к почве, но он может перенести животных или растения из одного климата в другой, с одной почвы на другую; он может дать им пищу, которой они не питались в своем естественном состоянии”.
Я убедился в правоте Дарвина довольно скоро.
За месяц, что выпал на изучение указанного выше научного труда, Паюза успел проиграть борьбу за существование, и его “переместили из одного климата в другой” и дали ему пищу, “которой он не питался в своем естественном состоянии”.
Так что в равной мере меняли меня и Селивановский и Паюза.
А там подступали потрясения, связанные с “Новым миром”.
Изучая книгу “В литературных боях”, я понял, что читать надо прежде всего тех поэтов, которых Селивановский ругает. Такой вот закон от обратного. И не потому я тянулся к неизвестным мне поэтам, что не признавал современную советскую поэзию (там у меня были свои любимчики), а как раз потому, что к моменту окончания школы я окончательно убедился, как замечательна русская поэзия вообще. “Вертоград моей сестры, вертоград уединенный…” Когда в 1958 году с письмом академика Д. И. Щербакова я приехал в новосибирский Академгородок, чувство это только усилилось. Оставаясь на ночные дежурства в здании на улице Советской, в котором некоторое время размещались многие будущие научные институты Академгородка, я перечитал груды удивительных книг, хранившихся в чудесной объединенной библиотеке Сибирского отделения Академии наук СССР. В работах ботаника Верзилина вдруг возникали эпиграфы из Гумилева, из Багрицкого, из Тихонова, а знаменитая (фактически запрещенная в те годы) работа академика Л. С. Берга “Номогенез, или Эволюция на основе закономерностей” начиналась с уже знакомых стихов-эпиграфа: