Причем для этого ему ничего не нужно, кроме обшарпанных сцен, помоста, который мог бы символизировать дачный театр, где Нина Заречная произносит свой монолог про «все жизни», стоя сбоку у микрофона (рэпом, да под музыку Ника Кейва, в клубах искусственного дыма и лазерных лучах, точно в диско-клубе каком-то), пары стульев и актерской игры.
Ну да, еще килограмма свежих помидоров, которыми Семен Медведенко, расположившись в зрительном зале, обкидывает горе-исполнителей (он ведь практически все время сидит вместе со зрителями, олицетворяя не то сытое мещанство, не то тех, кто пришел на спектакль, — шуршит все время пакетом с помидорами, так как «мне сказали, что эта нудятина длится более трех часов, вот я и запасся продуктами»). Да плюс килограмм свежей говяжьей вырезки (окровавленной и нашинкованной тонкими полосками), которую выносит Треплев вместо убитой чайки, — этой жертвенной кровью он накормит сначала Нину, буквально запихав ей в рот куски сырого мяса и измазав ей лицо, затем изгваздается с помощью Нины сам (алые потеки на идеально чистой белой рубашке). Чуть позже, ну да, по цепочке, Нина обваляет в этой крови Тригорина, раздрызгает плоть и кровь по сцене и даже по стенам. И более ничего. Практически никакого реквизита.
Разве что половая тряпка, которой сначала Костя, а затем Маша вытирают помост, да белая скатерть общего стола, за которым Аркадина узнает, что Константин Гаврилович застрелился.
Хотя Константин Гаврилович сидит тут же, на столе, и при сообщении о своей смерти выговаривает устало, одними только устами: пух-пух. После этого свет в зале гаснет, и только тогда в зрительской части раздается выстрел: это стреляется Семен Медведенко, так как в истинной трагедии погибает не герой, но хор. То есть обычный зритель.
А начинается спектакль, как потом оказывается, еще в тесном фойе, где суетится рослый эстонский парень, раздающий программки. Чуть позже он окажется Яковом.
На входе в зал образуется давка, и режиссер помогает рассаживать зрителей, победоносно изгоняя всех аккредитованных на фестивале фотографов. Последним, уже после того как двери закроют, в зал вбегает «опоздавший» Медведенко в нелепом костюме и садится в третьем, что ли, ряду. У него в этом спектакле почти нет слов, несмотря на то что он замещает и Шамраева, и его жену, а также Дорна, он сегодня — наблюдатель. Зритель.
После чего выходит Треплев и рассказывает о себе и о своей роли (ну да, с одной стороны, он персонаж, но с другой — актер и, между прочим, сын того самого Лембита Ульфсака), выполняя функцию рассказчика и «человека театра».
Точно так же, чуть позже, обращаясь в зал, он перескажет историю скитаний Нины, ну и своих собственных терзаний «молодого литератора» и ревнивого сына.
Вероятно, такое смещение акцентов и постоянное нарушение привычной наррации и должно символизировать те самые «новые формы», о которых мечтает неудачливый реформатор театра, заплутавший в трех соснах личных отношений и творческих амбиций, а весь спектакль оказывается развернутым комментарием к «эстетической программе», заявленной Треплевым и поддержанной Смедсом.
Сетуя на низкую калорийность нынешнего театра, Треплев — Ульфсак-младший с отвращением говорит о тех, кто опаздывает («вот уже третий звонок, а мы все еще на лестнице») или идет на постановку с неохотой (как тот мифологический «муж», которому бы лучше остаться дома пить пиво перед телевизором и смотреть футбольный матч, но нужно уступить своей половине для того, чтобы ночью получить сатисфакцию).
Уязвимость такой позиции в том, что, несмотря на все эти публицистические и деконструкционные телеги, с обрядово-ритуальной точки зрения нынешняя «Чайка» ничем не отличается от тысяч других, традиционных или же авангардно-новаторских. Зрители, среди которых сидит не только Семен Медведенко, но и сам режиссер, угомонившийся после стычки с фотографами, устало выслушивают дозволенные персонажам речи, вяло обмахиваясь программками, так как духота зала переигрывает все постановочные ухищрения одной левой.
И самым сильным впечатлением оказывается выход из театра на уличный морозец: Малая Ордынка тиха и свежа, как бумага, бумага без всяких затей. Здесь так темно и душеподъемно, не то что в душном и неудобном театре, который три с половиной часа смешивал «искусство и жизнь».