званье, / круг почета — тюремный круг, / арестованный — это признанье / государством твоих заслуг”, — захлебывались евтушенки, а на московских и питерских кухнях единодушно кивали в такт. <…> К тому же опасность, пусть иногда мифическая, обостряет ощущение жизни, не правда ли?» [1]
Вообще-то на московских кухнях поэмы Евтушенко, посвященные Ленину, не декламировали, даже если из них торчали фиги. Что же касается мифической опасности… Не знаю, может быть, Андрей Полонский, которого, кажется, вышибли из МГУ за что-то вольнодумное, и наслаждался остротой жизни. Но те, кто перешли определенную грань, как Владимир Войнович, ощущали опасность вовсе не мифическую.
На самом деле никогда нельзя было знать, как поведет себя власть. Хорошо, если вышвырнет на Запад. Но не надо забывать, что были и другие варианты. Например — получить смертельный удар по голове (так умер Константин Богатырев). А если как Амальрика — в магаданские лагеря, да еще прямо в лагере новый процесс устроить и новый срок накинуть?
Имя, конечно, защищало писателя Войновича. Однако вот у Юрия Домбровского имя было не меньше, но его, немолодого уже человека, отсидевшего 17 лет, после публикации на Западе «Факультета ненужных вещей» забили ногами прямо около ЦДЛ. Били не так чтобы сразу до смерти: он еще несколько недель пожил. И хотя все были уверены, что молодчики, напавшие на писателя, не дворовая шпана, громкого скандала не последовало: поди докажи, что это не бытовая драка. Так что ни от ареста, ни от смертельного удара по голове никто застрахован не был.
Поэтому я с полным доверием отношусь к словам Войновича о том, что он всерьез рассматривал все «наихудшие варианты: арест, срок, ссылка, лагерь и даже убийство». Спрашивал себя, готов ли он к такому развитию событий, и сам себе отвечал, что готов.
Войнович вел себя очень мужественно, и я хорошо помню, какое восхищение вызывала эта его личная война против системы, вызванная, как он неоднократно подчеркивает, глубокими внутренними причинами. «Я с существующим режимом был просто несовместим, и диссиденство мое было неизбежным».
Но вот когда другие оказываются в конфликте с режимом, писатель объясняет их поступки тщеславием, комплексами, поисками путей к новой карьере, желанием набрать очки перед выездом на Запад и т. п. В ряде случаев Войнович, возможно, прав. Но когда такие обвинения предъявляются бывшим друзьям (а все друзья Войновича в конце концов оказываются бывшими), это выглядит… ну как бы это сказать? Неблагородно, что ли.
Если, к примеру, Владимов развивает диссидентскую активность, то подразумевается, что он действует расчетливо, стремясь к отъезду, чтобы занять уже обещанное ему место редактора «Граней». «Его не пустили, кажется, в Швецию, он это использовал как повод и написал открытое письмо, в котором были слова „Серые начинают и выигрывают”». Если Корнилов хочет передать свои романы на Запад — то из-за тщеславия, соревнуясь с Войновичем. Если диссидентом становится другой друг, Феликс Светов, то можно иронически отнестись к его «жажде подвига», а цену, которую он заплатил за инакомыслие, и вовсе не заметить, бросив вскользь: «Тюрьму, как Свет мне позже рассказывал, он пережил легко. Сокамерники относились к пожилому человеку с почтением, а бытовые неудобства несильно его травмировали. Он ведь правда был в быту неприхотлив». Да при чем тут быт!
«Мне было в тюрьме легче, чем многим: сидел я за то, что, как мог, говорил людям правду о нашей жизни, о Боге, верил, что здесь, на этом свете, жизнь не кончается», — пишет Светов в книге «Тюрьма», и эту мысль он варьировал неоднократно. Его душевное состояние, его вера облегчала ему тяготы заключения. Но тюрьма и ссылка — все же куда более грозные испытания, чем постоянная слежка, травля и угрозы, сопровождаемые к тому же ореолом героизма и сочувствием определенной референтной группы…
Владимир Максимов — один из тех, с кем Войнович, по его же признанию, общался «тесно и регулярно». Это не мешает ему нарисовать совершенно карикатурный портрет писателя посредственного таланта, снедаемого тщеславием и завистью к более успешным коллегам. Чего стоит только комическая сцена, где Максимов ходит из угла в угол комнаты, как бы про себя бормоча: «Этот Брандт, эта сука! Он думает, какой-то Максимов, какая-то козявка. Я тебе покажу, кто козявка! Ты еще узнаешь, кто такой Максимов». «Через некоторое время канцлер ФРГ Вилли Брандт уже не мог сказать, что он не знает, кто такой Максимов», — иронично добавляет Войнович.
Максимов, по версии Войновича, очень рано понял смысл крыловской басни: если нападать на известных людей, то твое имя в конце концов станет рядом с ними. Чувство юмора тут словно изменяет писателю: ведь через этот механизм можно объяснить и яростные нападки самого Войновича на Солженицына. «На одних известных людей он нападал, к другим стремился приблизиться». Сам Войнович может с кем-то из знаменитостей искренне подружиться, влекомый чувством симпатии (как, например, с Сахаровыми). Но если Максимов сближается с Галичем, то это называется «набился в друзья Галичу». Если он оформляет своим секретарем опального Владимира Буковского, то делает это не из сочувствия, а по расчету. Собственные усилия, направленные на укрепление известности, называются у Войновича «подготовкой войны с государством», ради этой цели нужно и с иностранными корреспондентами встречаться, и на Западе издать побольше книг. Но если Максимов делает то же самое — это иронично именуется «прилежной работой над тем, чтобы иностранные журналисты и дипломаты его узнали и запомнили».
В каждом человеке есть черты, которые можно шаржировать. Мемуары предполагают установку на достоверность. Но принцип гротескной типизации, опробованный в сатирической литературе, Войнович применяет, портретируя своих бывших друзей.
Портрет опровергнуть нельзя — художник всегда может сослаться на субъективное видение. Но случается, что в качестве колоритной детали привлекается факт, который можно и проверить. Вот один из них: история публикации романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба». Войнович сыграл в ней важную роль: именно его попросил С. И. Липкин передать на Запад сохраненный им экземпляр романа. Войнович охотно согласился, сам перефотографировал рукопись, а потом отвез ее к Сахарову, где сделали другую копию. Обе пленки были переправлены на Запад и попали в «Континент». Однако, по словам Войновича, роман Максимову, редактору «Континента», не понравился, лишь в единственном номере журнала тот