каратауского педа, самозабвенно кричавшие тебе через улицу: “Здравствуйте, Яков Абрамович!”, а за то, что ты в своих не лекциях — проповедях обращал скучноватую науку историю в захватывающую дух драму. Страшную, жестокую, но и прекрасную же! Грандиозную! Я ведь собственными глазами видел, как с тебя облетали галстуки и лацканы и оставался единый дух, единый жест — куда бы речь ни залетала: к черепкам, к битвам или научным прорывам, — повсюду открывалась одна и та же истина: жизнь стоит того, чтобы пахать и рисковать!
Зато самым верным ученикам ты сначала открывал свой утопающий в книгах дом, а затем в интимной обстановке открывал им глаза, какой ценой были достигнуты наши победы, да и не победы это были вовсе, а сплошные поражения и глупости, — само собой выходило так, что весь мир участвует в ужасной и прекрасной трагедии, и только мы без конца барахтаемся в какой-то кровавой помойке.
И когда же началось это кисляйство?.. Прорвались в космос — лучше бы понастроили больниц, взяли Берлин — сколько людей зря положили… Оно, может, и так, но если говорить об одних только смертях, от бессмертия ничего не останется. Ибо бессмертие можно купить лишь ценой жизни.
Победа — такая же правда, как и расходы на нее. Но если помнить только о битой посуде, не останется ни одного праздника. У нас и было чувство, что ты вечно отравляешь нам и без того редкие праздники… Соберемся вместе, стол ломится от вкуснятины, всем есть что рассказать, а ты заводишь нескончаемую сагу о голоде тридцать второго года — как матери ели детей и тому подобное. Мы над этим подшучивали, но в глубине души раздражались: имеем мы право раз в полгода забыть про страдания народа?
Про которые прежде всего не желает помнить сам народ! А хочет помнить про подвиги! И никому не позволит их у себя отнять. Ибо без них нет куража. Того куража, без которого нет жизни.
Ты думал, что борешься со сталинизмом, а на самом деле боролся с героизмом. И победил только самого себя.
Прости, папочка, я говорю тебе жестокие слова, но сейчас я тоже оказался в аду и больше не могу юлить. После встречи с тобою даже мой язык, который без костей, насобачился чеканить фразы вроде твоих. Да ведь утешительная ложь сейчас и тебе ни к чему. Ты за нее достаточно поплатился. А теперь предстоит платиться мне. Когда меня не допустили к участию в бессмертных деяниях, я тоже превратился из аристократа в интеллигента. Начал всюду выискивать не свершения, достигнутые без меня, а кивать на жертвы, на оскомину, порождаемую недоступным мне виноградом…
То есть служить тленному. Быть не двигателем, а тормозом.
Дело, конечно, тоже нужное… Только не для еврея. Еврей в России может выжить лишь в роли аристократа — тормозов каждому народу довольно и своих. Любому из нас вполне хватает собственных могучих тормозов — страха смерти, боли, голода, холода, унижения, утраты, — а вот тягловой силой воодушевляющего вранья наделены лишь редкие аристократические души. Вроде нас с тобой. Но мы оба отказались от своей миссии — служить красивой лжи. Служить бессмертию. Но тебя от служения отвергла несправедливость, меня… Да и меня она же. Только тебе она предстала в образе оскаленной акулы, а мне в личине канцелярской крысы, в декорациях скромного ада советской канцелярии.
Но итог оказался один — мы оба превратились из двигателя в тормоз, ты гуманный, я скептический. Ты неустанно подтачивал государственное вранье, ничего на предлагая взамен, кроме бессилия, кроме порядочности и скромности, а я неустанно демонстрировал мудрость гордого неучастия. Но стерты из памяти мы будем одинаково — миру нет нужды помнить о тормозах. Кому нужны тормоза?..
Страшный удар оглушил меня. Потом второй, третий… Только по занемевшим подошвам я понял, что громадная кувалда молотит в пол. Но прежде чем я успел что-то сообразить, вагон задергался, словно его кто-то бешено тряс за грудки, и с протяжным хрипом стал, сильно накренившись вправо. Чувствуя себя на палубе севшего на мель судна, стараясь не помять, я сложил обветшавшие листочки в папку, папку запихал в портфель и, повесив его через плечо, как полевую сумку, хватаясь за деревянные спинки, потащился в сторону первого вагона, надеясь что-то выяснить у машиниста.
Когда я с трудом распахнул дверь на тормозную площадку, вместо привычных, вписанных друг в друга высоких прямоугольников мне открылись прямоугольники, развернутые друг по отношению к другу на порядочный угол. Я с третьего удара бедром раскрыл и вторую дверь — палуба уже была завалена в противоположную сторону.
Наружные двери зашипели и разъехались. Держась за поручень, я заглянул под вагон. Вагонные колеса стояли на новеньком щебне, какой вечность назад я видел на дымящихся грузовых платформах. По щебню от головного вагона спотыкаясь брел классический железнодорожник с седеющими усами. Только на этот раз он был в летней голубой рубашке с погончиками, напоминающими рудиментарные крылышки.
— Что случилось? — заискивающе крикнул я, лихорадочно высматривая какой-нибудь ответный знак.
— Тормозная колодка полетела, — устало бросил он, даже не подняв головы. — Говорили им, говорили…
— А я билет потерял! — в последней попытке привлечь его внимание выкрикнул я, и на этот раз он проницательно пригляделся ко мне.
— Смехуечки тебе? — спросил он почти ласково, и я устыдился: разве папа бы выразился так не по-профессорски!