юродивость — в нашей крови.
(«Лешке Пугачеву»)
Это, конечно же, в большей степени метафора, чем в случае с Блаженным. Так же — метафорически — Чичибабин отождествляет себя с евреями:
Давно пора не задавать вопросов,
бежать людей.
Кто в наши дни мечтатель и философ,
тот иудей.
(«Чуфут-Кале...»)
За плечами Чичибабина были лагерь и годы литературной изоляции.
В багаже Блаженного — опыт пребывания в психиатрической лечебнице, куда он возвращался время от времени. Его хрупкий мир выстроен на почти физическом неприятии любой боли и страдания, причиняемых живому существу, — причем даже более остром, когда речь идет о животных. От такого буквального — подкрепленного образом жизни и медицинскими справками — юродства Чичибабин был, разумеется, далек. Но в некоторых текстах он настроен на общую с Блаженным волну:
Я почуял беду и проснулся от горя и смуты,
и заплакал о тех, перед кем в неизвестном долгу, —
и не знаю, как быть, и как годы проходят минуты...
Ах, родные, родные, ну чем я вам всем помогу?
(«Я почуял беду и проснулся от горя и смуты...»)
В процитированном выше стихотворении даже размер совпадает с излюбленным пятистопным анапестом Блаженного.
Человекоразмерный и совестливый Чичибабин сегодняшнему читателю понятней и ближе. Он, как Петр, трижды отрекшийся и стоящий в толпе под крестом, бок о бок с нами разделяет общую вину и душевную муку. Местами поэт тяжел, как колокол. Местами легок, изящен и подвигает к диалогу.
Блаженного больно, физически трудно читать. Очень быстро проваливаешься сквозь наивную рифму и монотонный размер в пучину такого беспредельного со-страданья, что время останавливается и сжимается в черную точку. Это уже Петр, на склоне лет восходящий вслед за Спасителем на смертную муку. И далеко не каждый пойдет с поэтом на сораспятье.
Но и тот и другой — оправдание нашей литературы в XX веке; каждый — на языке своего микрокосма. И почему-то легче от мысли, что эти двое жили, читая друг друга.